Я признаю, что были и такие времена, когда природа комедии искажалась. Да и есть ли что-либо в мире, что не подвергается искажению повседневно? Самое невинное занятие люди могут сделать преступным, самое благодетельное искусство они способны извратить, самое доброе дело умудряются употребить во зло. Медицина — искусство общеполезное и чтимое всеми, как одно из наших ценнейших достояний, [8] а меж тем бывали времена, когда она вызывала ненависть, нередко ее превращали в искусство отравлять людей. Философия — дар небес, она дарована нам, дабы приобщить наши умы к познанию божества через созерцание чудес природы, и тем не менее общеизвестно, что нередко ее сбивали с пути и заставляли открыто служить нечестию. Даже величайшие святыни не ограждены от искажения их человеком. Мы видим злодеев, которые, повседневно прикрываясь благочестием, кощунственно заставляют его быть пособником страшных преступлений. Тем более необходимо различать то, что нельзя смешивать. Не следует объединять в ошибочном умозаключении возвышенность извращаемого с низостью извратителей, надобно отличать намерения искусства от дурного его применения. Никому не приходит в голову запрещать медицину по той причине, что она подвергалась гонениям в Риме, или философию за то, что она была всенародно осуждена в Афинах; [9] равным образом не следует добиваться запрещения комедии потому лишь, что когда-то ее порицали. Для порицания существовали причины, а теперь эти причины отпали. Порицание ставило себе определенные пределы, и нам незачем выводить его из очерченного им самим круга, нет нужды давать ему расширяться и сживать со свету и правого и виноватого. Комедия, против которой оно выступало, вовсе не та комедия, которую хотим защитить мы. Их нельзя путать. У этих особ разные повадки. Они не имеют друг с другом ничего общего, кроме имени, а ведь было бы чудовищной несправедливостью осудить Олимпию, добропорядочную женщину, на том основании, что существовала другая Олимпия, которая вела распутный образ жизни. Такого рода приговоры внесли бы в мир ужасающий беспорядок, тогда уже ничто не могло бы избежать осуждения. О множестве вещей, коими злоупотребляют на каждом шагу, так уж строго не судят, а потому следовало бы оказать снисхождение и комедии, одобрив пьесы нравоучительные и благопристойные.

Я знаю людей столь изысканного образа мыслей, что для них любая комедия нестерпима. Они считают, что чем она благопристойнее, тем опаснее, что изображаемые в ней страсти тем сильнее трогают, чем они благороднее, и что такого рода представления пробуждают в сердцах сочувствие. Я не вижу большого греха в сочувствии страстям благородным. Не чересчур ли высока та ступень добродетели — полное бесстрастие, — на которую эти люди хотят поднять наши сердца? Я не уверен, что такое совершенство окажется по силам человеческой природе. Не плодотворнее ли старания, направленные на то, чтобы очистить и смягчить людские страсти, нежели попытки их искоренить? Я признаю, что есть места, посещение которых более похвально, чем посещение театра. Если надлежит безоговорочно осудить все, что не имеет прямого касательства к богу и спасению души, то сюда надо будет причислить и комедию, и тогда я не стану возражать, чтобы и ее осудили вместе со всем остальным.

Но если допустить, что в благочестивых занятиях дозволительны перерывы и что людям необходимы развлечения, то я осмеливаюсь утверждать, что нельзя найти развлечение более невинное, нежели комедия. Однако я заговорился. Мне хочется закончить мое рассуждение словами одного великого принца, сказанными о комедии Тартюф. [10]

Спустя неделю после того как на нее был наложен запрет, при дворе была играна пьеса под заглавием Скарамуш-отшельник. [11] После представления король сказал великому принцу: «Хотел бы я знать, почему те, кого так оскорбляет комедия Мольера, молчат о Скарамуше?» А принц на это ответил: «Причина в том, что в комедии о Скарамуше высмеиваются небеса и религия, до которых этим господам нет никакого дела, а комедия Мольера высмеивает их самих, и вот этого они стерпеть не могут».

ПЕРВОЕ ПРОШЕНИЕ КОРОЛЮ

по поводу комедии Тартюф

Ваше величество!

Поскольку назначение комедии состоит в том, чтобы развлекать людей, исправляя их, я рассудил, что по роду своих занятий я не могу делать ничего более достойного, чем бичевать пороки моего века, выставляя их в смешном виде. А так как лицемерие есть, несомненно, один из самых распространенных, невыносимых и опасных пороков, то я, Ваше величество, решил, что окажу немалую услугу всем честным людям в Вашем королевстве, если сочиню комедию, обличающую лицемеров и выставляющую, как и подобает, напоказ все заученные ужимки этих сверхправедников, все тайные козни этих фальшивомонетчиков благочестия, которые пытаются одурачить людей поддельной ревностью о вере и притворной любовью к ближнему.

Я сочинил такую комедию, Ваше величество, сочинил, как я полагаю, со всем рвением, со всей осмотрительностью, коих требовала щекотливость предмета. А дабы ничем не поколебать почет и уважение, коими окружены истинно праведные люди, я подчеркнул, как мог, различие между ними и изображенным мною характером. Я не оставил места для двусмысленных толкований, я устранил всякую возможность спутать добро и зло, я рисовал свою картину с помощью ярких красок и отчетливых линий, которые позволяют сразу распознать несомненного и отъявленного лицемера.

И тем не менее все мои предосторожности были напрасны. Кое-кто злоупотребил тем, как близко к сердцу принимает Ваше величество все, что касается благочестия, и применил единственный способ к Вам подольститься: воспользовался Вашим преклонением перед святыней. Тартюфы сумели исподтишка втереться в милость к Вашему величеству, и вот оригиналы добились запрещения копии, невзирая на то, что она благонамеренна и, как говорят, верна.

Запрет, наложенный на это сочинение, явился для меня ударом чувствительным, и все же горе мое было смягчено тем, как Ваше величество соизволили истолковать мне случившееся. Я полагал, что мне не на что жаловаться, поскольку Вы, Ваше величество, милостиво объявили, что не порицаете комедию, хотя и воспрещаете показывать ее на сцене.

И, однако, вопреки этим примечательным словам величайшего и просвещеннейшего монарха, вопреки одобрению монсеньера легата [12] и большей части наших прелатов, которые, когда я читал им свое сочинение в частной обстановке, единодушно разделили мнение Вашего величества, вопреки всему этому появляется книжка, написанная неким кюре, [13] и в ней открыто опровергаются упомянутые суждения высоких особ. Как бы ни высказывалось Ваше величество, какого бы мнения ни придерживались монсеньер легат и прелаты, он полагает, что моя комедия (которой он, кстати сказать, не видел) — сатанинская и образ мыслей у меня сатанинский, а я сам — нечистый дух во плоти и в человеческом обличье, нечестивец, безбожник, заслуживающий примерного наказания. По моим грехам мне мало, чтоб меня при всем народе сожгли на костре, — этак я дешево отделаюсь. Человеколюбивый пыл этого истинного ревнителя благочестия идет дальше: он возражает против того, чтобы меня коснулось божье милосердие, он требует во что бы то ни стало, чтобы я был навеки проклят, и не сомневается, что так оно и будет.

Эта книжка была преподнесена Вашему величеству, и теперь Вы сами, государь, можете судить, сколь тягостно для меня подвергаться постоянным оскорблениям этих господ, какой урон нанесут мне во мнении общества подобные наговоры, если я буду вынужден их сносить, и сколь важно для меня отвести наконец от себя напраслину и доказать публике, что моя комедия менее всего похожа на то, за что ее выдают. Я не стану говорить Вашему величеству, что именно было бы мне желательно для обеления моей репутации и публичного удостоверения благонамеренности моей пьесы. Столь просвещенным монархам, как Вы, государь, не подсказывают, чего от них ждут: они, подобно богу, сами видят наши нужды и знают лучше нас, какие милости нам оказать. С меня довольно, что я вверяю себя Вашему величеству, и я почтительнейше приму все, что Вы соизволите по сему поводу повелеть.