Еще одну версию символического самоутверждения представляет собой проза Бориса Кудрякова, одна из вершин ленинградской «второй культуры» в плане уникального сочетания тенденций дистанцирования от традиций, воспринятых советской литературой, и продолжения традиций, ею репрессированных. Кудрякова, печатавшегося в самиздатских журналах под псевдонимом Борис Мартынов, неслучайно в ряде статей называли «русским Беккетом», хотя для его прозы, и в частности для одного из самых репрезентативных рассказов «Ладья темных странствий», характерны апелляция не только к прозе Беккета, но и к словотворчеству Хлебникова и к традиции «заумников». Результатом стал сложный тексте элементами постмодернистской игры разными стилями, в числе прочего — с советскими речевыми штампами. Такой текст можно было интерпретировать как форму сопротивления ценностным установкам советского общества. Однако этот уровень истолкования не был единственным, за ним мог следовать иной — психологический или антропологический. Вот характерное рассуждение героя рассказа «Ладья темных странствий» о ценностях брака: «Задумывался ли ты: сколько стоит стакан воды? Нет, не в походе, не в безводных краях. Последний стакан, предпоследний; стакан, который тебе принесут. Да, и над этим — да! Если до сорока лет не женишься, ты обречен на связь с кастеляншей или на конкубинат с матерью-одиночкой, имеющей троих короедов и способной терпеть полумужа лишь потому, что ты забиваешь гвоздь и меняешь половицу. <…> Да, тебе придется закрывать глаза на диспропорцию голени, на волосатые уши, на каноническую глупость, на домашний шпионаж, на крики: ты меня не любишь! на ревы: мало работаешь! И все это ради стакана воды, который тебе могут принести на старости лет в постель, а могут еще и подумать».

Конечно, семья, о которой идет речь, — это «ячейка советского общества», и ироническая ретроспектива возможных супружеских отношений — это демпфирование целого ряда советских идеологем от «всепобеждающей силы любви» до утверждения, что человек человеку «друг, товарищ и брат». Однако за этим очевидным уровнем прочтения предполагался и другой. Тот «портрет стакана», что собирается носить в кармане герой, легко ассоциируется с рентгеновским снимком любимой женщины, который носил в кармане герой романа Томаса Манна «Волшебная гора». А это — напоминание о важной и ценной для андеграунда модернистской традиции и одновременно — знак принадлежности к постмодернистской эпохе: идея просвечивающих друг сквозь друга изображений, или «изображение изображений».

Не менее важным представляется и присутствие в прозе Кудрякова беккетовской «антигуманистической» темы несовершенства человеческой природы, ущербности человеческого бытования в рамках существующих антропологических границ — вопрос, более актуальный для комплекса идей «новой антропологии», но, возможно, наиболее остро из авторов ленинградского андеграунда прозвучавший именно у Бориса Кудрякова.

Конечно, очень часто антропологическое интерпретировалось читателями нонконформистской прозы как социальное или, по крайней мере, как продолжение социального. Поэтому, казалось бы, факультативным, а на самом деле принципиальным был и собственный социальный выбор автора. Среди вошедшего в этот сборник особое место занимают «Похороны доктора» Андрея Битова и цикл коротких рассказов Николая Коняева — произведения авторов, не имевших опыта работы кочегаром или сторожем, характерных для ленинградского андеграунда. Кстати, включение в сборник рассказов Битова и Коняева, эстетически, казалось бы, близких нонконформистской прозе 1970-х, но представляющих собой часть принципиально иной социокультурной стратегии, — интересный шаг составителей. Это позволяет сравнить два принципиально противостоящих сегодня друг другу взгляда на смысл творчества. В рамках эстетической интерпретации поведение автора не имеет никакого отношения к способу истолкования и функционирования его произведения, потому что оно самоценно и принадлежит сфере культуры, важность которой не ставится и не может быть поставлена под сомнение. Именно ее реализуют составители, собрав под одной обложкой эстетически близкие, опирающиеся на похожие художественные традиции произведения (так, Коняев в своих коротких рассказах из цикла «Дерево» отчетливо опирается на традиции 1920-х годов, например на эстетический аскетизм Добычина). Однако другая не менее распространенная интерпретация столь же принципиально отрицает самоценность любого творчества, в том числе литературного, и рассматривает любую культурную практику как способ социального, культурного, символического самоутверждения и конкуренции, как способ отстаивания ценности собственной позиции. А также как процедуру распознавания «своих», способных легитимировать социальное и культурное позиционирование, и различения их с «чужими», дезавуирующими ценностные установки тех, кто входит в группу. В рамках этой интерпретации художественное поведение не просто важно, оно является частью художественной практики, состоящей не только в создании текстов, но и в уже описанной процедуре социальной и символической стратификации. То, что большинство авторов настоящего сборника в 1970-е годы были сторожами и кочегарами, а Коняев и Битов — членами Союза писателей, лишь частная деталь, куда важнее, что их практики были адресованы разным социальным группам с несовпадающими функциями самоутверждения и конкуренции.

«Похороны доктора» Андрея Битова — рассказ о хорошем советском враче (невозможный для андеграунда герой), где комплиментарно подаваемая принадлежность к советской элите не мешает апелляции к дореволюционной культуре. Однако причастность героини к социально адаптированным кругам советского общества влекла за собой использование принципиально иных способов символического самоутверждения. Так, Битов подчеркивает, что, разбив чашку, героиня «сбрасывала пятьдесят или сто рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия». Или еще один принципиальный для автора штрих — многократно употребленный в качестве характеристики героини эпитет «порядочность» — знак принадлежности к распространенному способу дистанцирования в среде советской интеллигенции, делившейся на людей порядочных, то есть сохраняющих досоветские представления о ценностях, и непорядочных, то есть «совершенно советских». Другой важный эпизод — героиня «помешивает варенье: медный, начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы), — все это драгоценно: корона, скипетр, держава — все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина)». Помимо неизменно подчеркиваемого социального статуса, здесь отчетливо обращение к державинской «Жизни званской» и многокрасочности существования дореволюционной аристократии. В этом же ряду такие признаки присутствия табуированного, как подробное описание смерти героини, ее еврейство, обращение к Богу, а также противопоставление «мертвенности» тех представителей советской элиты, что пришли на похороны героини, «жизненности» простых врачей, медсестер, зевак, создающих в рассказе оппозицию «трон — молчащий народ». Усвоив эти приемы, читатели, которым было необходимо это обособление могли символически возвысить и исправить свою социальную позицию.

Только в рамках эстетической интерпретации возможно наделение конкретной практики статусом эстетически ценной. В рамках социокультурной интерпретации значение практики определяется функционированием в определенной группе, и тот или иной жест приобретает ценность, если сама группа занимает заметное положение в социальном пространстве и способна навязать обществу свои ценности. Коняев и Битов своей прозой 1970-х годов способствовали самоутверждению вполне определенных (но, конечно, разных и лишь отчасти пересекающихся) групп интеллектуалов, которые решали непростые задачи адаптации в советской социальной системе, пытаясь занять в ней более престижное место и сохранить при этом символическую независимость. Большинство авторов этого сборника осуществляли куда более радикальное дистанцирование от господствующих в советском обществе ценностей и способов социальной конкуренции, отстаивая настоящее и будущее, которое, однако, оказалось несколько иным, нежели предполагал ленинградский андеграунд. Максимализм и свободолюбие «второй культуры» оказались невостребованными. Те группы, которые, воплотив суммарные ожидания, захватили господствующее положение в социокультурном пространстве постперестроечной России, сначала отдали предпочтение ценностным установкам, не столь тотально отвергавшим советское социальное пространство, а затем, после очередного перераспределения ролей, — установкам группы, отстаивающей ценность функций, введенных в обиход московским андеграундом сего интерпретацией советской культуры как части русской (в то время как ленинградские нонконформисты, создавшие свою версию модернистского вызова, тотально игнорировали советскую культуру как несущественную). В условиях, когда модернизм с его установкой на систему ценностей, внутри которой истина существует или может существовать, стал интерпретироваться как архаический, уникальное пространство «второй культуры» перестало быть актуальным источником порождения конкурентоспособных социокультурных функций.