Однако, быстрая публикация произведения — вовсе не обязательно единственное условие, и тем более далеко не всегда главная цель его написания. Возможно, Ортега-и-Гассет делал этот жестокий анализ для себя. Или для нас. Расщепляя Бароху, он расщеплял душу всего испанского народа (симптомы оказались значимы и для европейцев в целом), а в конечном счете расщеплять пришлось и собственную душу, и можно только гадать, чего это ему стоило. Достаточно вспомнить хотя бы инклюзивное «мы» во фразе: «На широчайшей панораме всеобщей истории мы, испанцы, — не более чем поза. Если не считать, что это положение поправимо, то пришлось бы стыдиться, что принадлежишь к народу, который <…> так мало сказал — или, скорее даже, не сказал — со столь помпезной жестикуляцией» (38). Можно ли представить себе более безжалостный надрез национального сознания? Но сам Ортега объясняет эту безжалостность любовью: «Кто действительно любит общество, должен страстно желать усовершенствовать его. Любовь есть любовь к совершенствованию того, что ты любишь. И, следовательно, необходимо стремиться разбить реальность предмета любви, чтобы сделать возможным его совершенствование» (71). Любить значит относиться к предмету любви как к возможности, к заданности, то есть в первом движении — расчленять. Но расчленять современную Ортеге душу, — а философ при всем понятийном багаже, при всем шлейфе истории, который за ним тянется, всегда вынужден расчленять современную душу, в определенном смысле свою душу, — занятие специфическое. Если классическая философия анализировала душу относительно цельную, душу личности состоявшейся или становящейся, — и та поддавалась, точно расползаясь по швам какой-то господствующей логики времени: например, аристотелевой, кантианской или гегельянской, то испанская душа на переломе эпох оказалась явлением странным, хотя и потенциально типичным в своей странности. Эта душа увидела, а если не увидела, по почувствовала возможности, которые открывал новый век, возможности, от плодов которых уже успели вкусить некоторые другие страны Европы. По Ортеге, речь идет прежде всего о возможностях разнообразить выбор жизненного пути для человека, стремящегося осуществить свое предназначение. Однако все исторически новейшие интенции-потенции для самой Испании оставались в основном нереализованными. Испанец в своих стремлениях уже покинул устойчивый мир традиции, но в существующей действительности еще не находил пути к иной жизни, и его душа как бы рассеивалась в своих бесконечных нереализованных желаниях.

Производить анатомическую операцию в этой ситуации — задача, близкая к парадоксальной. Но именно эту парадоксальную задачу и пытается решить Ортега: анализировать исчезающий предмет, распадающуюся, рассеивающуюся душу. Значит, прежде чем начать анализ, нужно нащупать предмет этого анализа, в определенном смысле создать, синтезировать его. Так, анализ души, находящейся в дисперсном состоянии, потребовал от Ортеги совершенно нового философского аппарата, позволяющего производить постоянные изобретения, а не останавливаться на расчленении готового, данного.

Отчасти к такому новому философскому подходу приблизился уже Фридрих Ницше, с произведениями которого Ортега познакомился еще в юности [12]; немецкий мыслитель ухватывал афоризмом самые мельчайшие частицы рассеянных душ, частицы, которые только магнит афоризма-метафоры и способен был уловить. Но Ницше не смог даже близко подойти к решению иной задачи (которую поставил себе Ортега), задачи синтетической, задачи восстановления целого души, восстановления единства — и человеческой личности, и народа. В случае «максималиста-баррокиста», как называет Ницше испанский философ, предмет исследования полностью поглотил и душу исследователя, она рассеялась раньше, чем распалось его, тоже не очень крепкое, тело.

Ортега-и-Гассет опыт Фридриха Ницше, несомненно, учел, как и опыт классической немецкой философии, включая в нее и современное Ортеге неокантианство. Чтобы двинуться дальше, осталось «всего лишь» открыть себя. Но что такое Я? «Что это за час, к которому наше полное я приходит к нам на свидание» (88), задает Ортега риторический вопрос. Продумывая ответ на него, философ именно в данном труде впервые подходит к своей знаменитой формулировке: «Я — это я и мои обстоятельства» (133). Свою неэвклидову формулу Я Ортега не просто декларирует, а применяет ее, так же как к Барохе и его героям, к своему брату, как он обобщенно именует, Хуану Испанскому, а также (добавим от себя) к Гансу Немецкому и Жану Французскому, к некоему обобщенному среднему европейцу начала двадцатого столетия, стоящему в 1912 году на угрожающем гибелью краю истории, но не подозревающему об этом. Все эти души входили в круг его «Я», поэтому попробуем показать их как обстоятельства Ортеги, как некие условные семь «Я» философа [13]: ребенка, ученика, публициста-политика, филолога, испанца, европейца и, наконец, человека, вышедшего за пределы своей эпохи и становящегося все более остро современным в наше время, в частности и, разумеется, в особенности, — для России [14].

1. Ортега-ребенок

Прежде чем стать философом, то есть профессиональным связным времен и народов [15], Хосе, как и всем в детстве, предстояло пройти стадию бессвязности. Об этом написал Ортега-и-Гассет примерно через 29 лет после собственного рождения, которое произошло 9 мая 1883 года в Мадриде:

«Бормотание — форма речи детей, детский лепет. Не то чтобы дети не умели говорить, просто их мышление и чувства находятся на стадии становления, мешанины, бесформенности. <…> Дети только начинают овладевать понятиями, представлениями, идеями об окружающих вещах. Их легкие и беспокойные ощущения все время меняют свои формы, как облака, которые Гамлет показывает Полонию; совершенно так же: то, что дети называют вещами, есть на самом деле лишь смутные силуэты, которые прорисовываются в их чувствах» (61).

Одними из первых силуэтов, которые прорисовываются в смутном сознании детей, обычно бывают родители. Отец будущего философа, Хосе Ортега-и-Манилья (1856–1922), известный романист, избранный членом Испанской королевской академии в 1902 году, был прежде всего журналистом-издателем. Он долго работал в газете El Imparcial, руководил ее еженедельным приложением Los Lunes del Imparcial («Понедельники Импарсьяля»), престижнейшим литературным изданием того времени. В 1910 году старший Хосе Ортега встал во главе всей газеты, более того, в Обществе издателей Испании он начинает представлять интересы большого круга периодических изданий.

Так что в шутке Ортеги-и-Гассета, говорившего, что он родился на печатном станке [16], была изрядная доля правды: в изданиях отца Хосе-младший мог публиковаться едва ли не с пеленок: необходимости писать в стол у него не было практически никогда. (Пожалуй, «Анатомию рассеянной души» можно считать единственной рукописью, в целом написанной в стол, а значит, на то действительно были особые причины, о некоторых из них мы строили предположения выше.) Корни профессионального издателя, как и наследственный бизнес, у философа формировались не только со стороны отца. Собственно тот же El Imparcial был основан в 1867 году его дедушкой по материнской линии, которого звали Эдуардо Гассет-и-Ортимес. Между прочим, он был некоторое время министром колониальных владений Испании, позже так знаково потерянных страной как раз в 1898 году. Свою же небольшую журналистскую империю дедушка Хосе передал по наследству Рафаэлю Гассету Чинсилье [17], брату матери Ортеги, — Долорес, которая была родом из Кордобы.

Позднее Ортега не пожелает отделять свое детство от общей атмосферы страны. «Атмосфера, которая формируется сейчас в Испании, очень отличается от той, в которой прошли наше детство и юность» (125). Воспоминание о конце детства он приводит только потому, что оно совпало с выходом на авансцену поколения девяносто восьмого года: «Первое воспоминание, разумеется, девушка, в которую я был влюблен… Нельзя было не согласиться, что она похожа на Диану-охотницу, девственницу, которую обычно изображают скрывающейся между деревьев в окружении собак, но заодно приходилось соглашаться и с тем, что, со своими изящными руками и тонкими ногами, она также напоминала ланей, преследуемых Дианой. Мифология и оживляет, и отравляет нас» (48). Когда проходит детство человека, как и детство народа, мифология должна уступить место чему-то еще [18]. Лучше всего — образованию. А в биографиях философов по-другому и не бывает.