Пробить, превратить в пыль нужно было только твердую корку мертвой мысли-мифа, тормозящего живое движение. А затем подумать, как объединить в общество это живое движение, каким новым мифом, если угодно, заразить народ. Важно, чтобы движение оставалось живым, а слово — ответственно изобретенным и искренне произнесенным. Нужна личность, способная это сделать. Не команда безличностей, а личность с командой. Но главное — с изобретенным поступком, направленным в будущее. И нужен философ, способный воспитать эту объединяющую страну личность. Наподобие Аристотеля в случае Александра Македонского. Хотя и в таком воспитании бывает не все гладко. Ортега-и-Гассет, в принципе, как раз и был подобным философом для Испании, он улавливает момент смены эпох, момент, когда прошлое уже проходит, а будущее еще не наступило. Этот момент в Испании начала двадцатого века затянулся на десятилетия, поэтому, хотя и с колоссальным трудом, но поддается анализу. Нужен только настоящий аналитик. Ведь задача подлинного философа — встать между прошлым и будущим и соединить их духовным усилием, проложив дорогу целому народу. Задача, по большому счету, невыполнимая в каждом конкретном случае, но попытка ее разрешения является профессиональным условием состоятельности философа, какие бы личины он при этом не принимал: журналиста, писателя, политика или критика. Ортега-и-Гассет побывал во всех ипостасях, а невыполнимость задачи применительно к отдельно взятой Испании понимал очень хорошо. Поэтому и надеялся в основном на Европу, с которой, впрочем, в десятых годах прошлого века тоже было не все гладко: «В действительности речь идет не только об испанских переменах. Единая европейская душа меняет свой центр тяжести» (122).

6. Ортега-европеец

Изначально философия как диалог — у Платона, последовательное развитие мысли, ее изобретение в диалоге. И в конце концов в первой половине 20-го века — диалог как философия. Немецкие диалогисты, французские экзистенцалисты и Бахтин. Другой как составная часть я. Культ другого. Так тезисно можно было бы набросать этапы большого философского пути Европы от «мы» к «я» и от «я» к «ты», субстантивировавшегося в понятии «другого». Философия отчасти превратилась в философию риторики, никогда не забывавшей о слушателе, о диалоге и как форме речи и как функциональном механизме смыслопорождения. Однако как раз в то время, когда европейская (а за ней и мировая) философия окончательно повернулась лицом к «другому», этот другой в реальности окончательно потерял свое лицо. Ортега — один из немногих, кто действительно (то есть не отвлеченно-теоретически, но этико-практически) пытался это лицо сохранить: Я и мое обстояние, то есть мое окружение и в целом мои обстоятельства. Не какой-то один, присохший к «я» другой (иной, чужой), а охватывающие личность круги других, в целом создающие общество. И к тому же личность не просто есть, не просто изначально существует в центре этих общественных кругов, а становится, формируется своим вхождением в эти круги. Такое энергичное вхождение традиционно именуется делами. Традицию эту Ортега возводит к Сервантесу: «каждый — сын своих дел» и «никого нельзя считать выше другого, пока он не сделает больше другого». Личность есть поступок в каждом синхронном срезе бытия, и сумма деяний человека — в диахронии. Так это вырисовывается в концовке «Анатомии рассеянной души», в предощущении кошмара мировой войны (той самой бездонной пропасти, что разверзается между искусством и жизнью, по Ортеге, 82), не поддающемся никакому художественному или философскому описанию, то есть в близости исторического момента, когда the time is out of joint [35], говоря ключевыми словами ключевой трагедии Шекспира, аллюзий на которую в работе Ортеги немало.

В «Анатомии рассеянной души» — Хосе Ортега-и-Гассет описал начало и начало конца исторического пути человечества в его европейском изводе. Завершается (или, может быть, уже завершился) типологически полный цикл, который включает в себя две категориальные тройки, различающиеся по сферам культуры и по отношению ко времени. Первая — содержательно-статический компонент любой европейской культуры (эстетика, познание и этика), вторая — формально-динамический (прошлое, настоящее и будущее). Впервые все категории подробно описаны Аристотелем, особенно четко в «Риторике» [36], где их пересечение образует тип речи: судебный (этическая оценка прошлого), показательный, или калькированно с древнегреческого — эпидейктический (эстетическая оценка прошлого в расчете на эффект очищения — катарсиса — в настоящем) и совещательный (этическая оценка-задание будущего).

По нашему мнению, эти категории, рожденные греческой классикой, не только могут быть применены внутри любой другой определенной эпохи, но и способны служить матрицей для различения исторических эпох. Эту операцию отчасти и проделал Ортега, правда, преимущественно по отношению к генезису литературных жанров: эпидейксис, ориентированный на абсолютное прошлое в античности (эпос, в терминах философа), судебность средних веков с попытками совещательности в эпоху Возрождения, и постепенный откат к новому эпидейксису в Новое и особенно в Новейшее время, когда эпидейктическая доминанта принимала сначала формы позитивизма и материализма, а затем паннаучного либерализма и псевдолиберальной демократии. После античности, где эстетика и познание, искусство и наука еще принципиально не различались, сливаясь в познании эстетического идеала прошлого и оставляя настоящее временем малоразличимым, а будущее достаточно предопределенным, искусство и наука начинают постепенно различаться, в особенности с позднего средневековья. Кульминацией этого сбалансированного различения были 17 и 18 века. С 19 века наука уже начала привлекать к себе внимание зрителей, то есть неспециалистов, даже в большей степени, чем искусство. Наука выходит в быт (электричество, двигатель внутреннего сгорания и т. п.) — и общеевропейский научный эпидейксис к концу века начинает свое победное шествие. Что ломает парадигму временного целеполагания личности, начинавшую было складываться в эпоху Возрождения. И приводит к торжеству познавательного эпидейксиса, то есть демонстрации массам научной мощи, причем в первой половине века эта демонстрация особенно успешно осуществлялась во время мировых войн, а во второй половине проникновения науки в тайны микромира привели к тому, что производить неизгладимое впечатление на массы стало возможно и мирным путем, посредством массовой коммуникации. Круг эпидейксиса («Зрелищ!») замкнулся.

Ортега постоянно искал общественное движение, способное противостоять катку эпидейксиса, но любая политическая декларация, либерального или социалистического толка, неизбежно выворачивалась наизнанку, отсвечивая своей показательной доминантой. Лицемерная демонстративность эпохи достигла невиданных масштабов, этот всеобщий фарс описан еще Барохой и осмыслен Ортегой, который определил лицемерие вполне традиционно как несоответствие внешнего внутреннему. Однако нынешний размах этого явления не вмещается ни в какую традицию. И, главное, сейчас стало гораздо сложнее, чем во времена Пио Барохи или в эпоху развитого социализма в СССР, распознать лицемерие. Причина этих герменевтических затруднений в том, что внутреннего практически не осталось вовсе. А все внешнее преподносится именно как искреннее проявление внутреннего, что при реальном отсутствии последнего не поддается никакой верификации. Приходится только верить или не верить (например, СМИ) на слово. Причем, сомнения обычно вызывают частности, а вся система пользуется относительным доверием.

Итак, мир стал настолько плоским (Ортега пишет: словно каток прошелся по поверхности земли [37]), что мы перестали ощущать наши действия в нем. Едва кое-где к началу двадцатого века человек научился делать дело и совершать поступки, как попал в сеть глобализации, где его поступки ничего не решают. У названия эпохи ложная внутренняя форма — тот самый глобус, над которым бился Гамлет [38], но тогда мир имел обе равноправные составляющие — внутреннюю и внешнюю (не такой уж частый случай в истории!), а сейчас с развитием высоких технологий мир вообще стал единым плоским экраном. Вот где торжество демонстрации позы на картине (как у Веласкеса в описании Ортеги, 127), причем поза научилась имитировать глубину и движение (как у Эль Греко, 127): лицемерие! Нет никакого движения, нет никакой глубины, есть только плоский и, в целом, все более плоский экран, несмотря на его технически возможную трехмерность.