— 1707?

— Смерть Аурангзеба!

— 1713?

— Утрехтский договор!

— 1773?

— Бостонское чаепитие!

— 1520?

— О, Мэм, будьте добры...

— Ну? 1520?

— Лагерь золотой парчи!

И так далее.

Но история и другие второстепенные предметы были недурным развлечением. Где ты действительно напрягался, так это в классической филологии. Вспоминая те времена, я осознаю, что тогда я работал тяжелее, чем когда-либо с тех пор, но тогда мне казалось, что мне никак не достичь требующегося уровня усилий. Мы сидели вокруг длинного полированного стола, срубленного из какого-то очень бледного, твердого дерева, а Самбо нас погонял, угрожал, вымогал, иногда шутил, очень редко хвалил, но всегда толкал, подталкивал наши мозги, чтобы мы не сбились с необходимой концентрации, подобно тому, как сонного человека можно держать в бодрствовании, коля его иголками.

— Работай, лежебока! Работай, ленивый, бездарный мальчишка! Ты — бездельник от макушки до пят. Ты слишком много жрешь. Ты съедаешь огромные порции, а сюда приходишь полусонный. А сейчас работай, не отлынивай. Ты не думаешь. Твои мозги не потеют.

Он щелкал по черепу серебряным карандашом, о котором моя память говорит, что он был размером с банан, и который весил достаточно, чтобы набить шишку, или же он тянул за волоски возле ушей, а изредка нагибался под стол, и ударял носком ботинка по щиколотке. А бывали и такие дни, когда совсем ничего не получалось, и тогда происходило следующее: «Ага, хорошо, я знаю, чего ты добиваешься. Ты все утро напрашивался. Пойдем со мной, бездарный лежебока. Пойдем в кабинет.» И тогда — шлеп, шлеп, шлеп, шлеп, и ты выходил с красными рубцами, полон обиды — к концу моего пребывания Самбо сменил наездничий кнут на ротанговую трость, от которой было гораздо больнее — и возвращался к работе. Это случалось нечасто, но я припоминаю, как несколько раз меня выводили из кабинета посреди латинского предложения и пороли, после чего я продолжал то же самое предложение. Было бы ошибкой считать, что подобные методы не работают. Для достижения определенных целей они еще как работают. Я даже не знаю, давалось ли когда-нибудь классическое образование, и может ли оно вообще успешно даваться без телесных наказаний. Мальчики сами верили в его эффективность. Помнится, мальчика по фамилии Хардкэсл, не имевшего каких-либо мозгов, но по-видимому, остро нуждавшегося в стипендии, Самбо порол, будто охромевшую лошадь. Он пошел на экзамен в Аппингэм, вернулся с сознанием того, что он его сдал плохо, и через день-два был жестоко выпорот за «праздность». — Жалко, что меня не выпороли до экзамена, — сказал он потом — за такое замечание он заслуживал презрение, но я его прекрасно понимал.

С будущими стипендиантами обращались по-разному. Если мальчик был сыном богатых родителей, для которых сниженная плата не была так важна, то Самбо его погонял более или менее по-отцовски, шутя и тыкая в ребра и иногда ударяя карандашом, но без вытягивания волос и без порки. Страдали бедные, но «умные» мальчики. Наши мозги были золотой копью, в которую он вложил деньги, и из которой он намеревался выжать дивиденды. Задолго до того, как я понял природу своих финансовых отношений с Самбо, мне было дано понять, что я нахожусь не на том же положении, что остальные мальчики. Фактически в школе было три касты. Было меньшинство — дети аристократов и миллионеров, были дети обыкновенных богачей из пригородов, которые составляли абсолютное большинство учащихся, а также были несколько мелких сошек, таких, как я — дети священнослужителей, индийских колониальных служащих, бедных вдов, и т. п. Учащихся победнее отговаривали брать «лишние» предметы, такие, как стрельбу или плотничье дело, и унижали из-за одежды и мелкой собственности. Например, у меня никогда не было собственной биты для крикета, так как «Твои родители себе этого не могут позволить». Эта фраза преследовала меня все мои школьные годы. В школе Св. Киприана нам не разрешалось держать у себя деньги, которые мы с собой привезли; мы должны были их сдавать на хранение в первый день занятий, а потом, время от времени, нам разрешалось их тратить под надзором. Мне и другим мальчикам в моем положении никогда не давали покупать игрушки подороже, например, игрушечные самолеты, даже если деньги на них имелись. Флип в особенности сознательно культивировала скромные привычки среди мальчиков победнее. Я вспоминаю, как она говорила кому-то — перед всей школой — «По-твоему, такому мальчику, как ты, следует такое покупать? Ты думаешь, когда ты вырастешь, у тебя будут деньги? Твои родные небогаты. Ты должен научиться жить по средствам. Не строй из себя богача». Также, каждую неделю нам давались карманные деньги, на которые мы покупали сласти, и которые Флип раздавала, сидя за большим столом. Миллионерам выдавались шесть пенсов в неделю, но обычная сумма была три пенса. Мне и еще одному-двум другим выдавались два пенса. Мои родители не давали по этому поводу указаний, и экономия одного пенса в неделю не могла играть для них роли: это был признак статуса. Еще хуже дело обстояло с тортом на день рождения. Каждому мальчику на день рождения покупался большой торт с кремом и свечками, которым он за чаем делился со всей школой. Это было обычным, а стоимость торта шла на счет родителям. У меня никогда не было торта, хотя мои родители заплатили бы за него, не задумавшись. Год за годом, не смея спросить, я жалко надеялся на то, что в этом-то году торт будет. Я даже пару раз делал вид перед соучениками, что на этот раз у меня будет торт. Подходило время чая, торта не было, и моя популярность не увеличивалась.

Очень рано мне было дано знать, что у меня не будет шансов на приличное будущее, если я не получу стипендию в частную среднюю школу. Либо я получаю стипендию, либо я ухожу из школы в четырнадцать лет и становлюсь, как любил выражаться Самбо, «мальчиком из офисов на £40 годовых». При моих обстоятельствах, я в это, естественно, верил. Более того, в школе Св. Киприана принималось за должное то, что если ты не поступил в «хорошую» частную среднюю школу (а таковыми считались всего штук пятнадцать школ), то вся твоя последующая жизнь была испорчена. Взрослому трудно почувствовать нервное напряжение перед страшной, решительной битвой, когда дата экзамена подползает все ближе — одиннадцать лет, двенадцать лет, а потом тринадцать, судьбоносный год! На протяжении двух лет не было такого дня, чтобы экзамен не присутствовал в моих повседневных мыслях. Он непременно фигурировал в моих молитвах, а когда мне попадался большой кусок кости-дужки, или когда я подбирал подкову, или семь раз кланялся новой луне, или проходил через калитку, не касаясь сторон, то желание, таким образом заработанное, было, конечно, хорошо сдать экзамен. Как это ни удивительно, меня также мучил почти безудержный порыв не работать. Бывали дни, когда мое сердце сжималось от предстояших мне трудов, и я стоял, глупый, как животное, перед самыми элементарными трудностями. Я также не мог работать на каникулах. Некоторым будущим стипендиантам приплачивал некий мистер Ноулз, приятный, очень волосатый мужчина, носивший ворсистые костюмы и живший в холостяцкой «берлоге» — ряды книг на стенах, сокрушительная табачная вонь— где-то в городе. Мистер Ноулз посылал нам отрывки из латинских авторов для перевода, и мы должны были раз в неделю посылать ему листы с работой. Почему-то я этого делать не мог. Пустые листы и черный латинский словарь лежали на столе, сознание долга, от которого я увиливал, отравляло мой досуг, но почему-то я не мог даже начать, и к концу каникул я посылал мистеру Ноулзу всего пятьдесят-сто строк. Нет сомнений, что частью причины было то, что Самбо и его трость были далеко. Но даже во время занятий я проходил через периоды безделья и глупости, когда я все глубже и глубже погружался в позор, и даже докатывался до жалкого, хнычащего бунта, с полным осознанием собственной вины, но будучи неспособен или не желая — сам не знал, что именно — улучшаться. Тогда Самбо или Флип за мной посылали, уже даже не для порки.