Кира, словно притомившись, прикрыл глаза. Его блаженная кривая улыбка с золотой искрой в углу рта в совокупности с ветвящимся шрамом образовали, как показалось Джерри, нечто вроде вензеля, начертанного на лице.

— Они решили сломить меня с помощью уголовников. Меня поместили в камеру, где было человек двадцать самых отпетых… Но это дело было плохо подготовлено. Тут они ошиблись. Ошиблись, милые. Обшибнулись… Вспыхнула во мне радужневицкая кровь. Не бывать тому, чтобы волжский столбовой дворянин пресмыкался перед отбившейся от рук челядью! Мы ведь дворянство еще при Елизавете Петровне получили. А до того наш род был род разбойный. Погуляли наши с тобой предки по Волге-матушке, от Москвы до самого Каспия, фыркая кривым ножиком. Там, в камере, был один человек — Леший по прозвищу. Большой человек. Пахан. Мы с ним сразу сошлись. Скорефанились. С ним было еще четверо его людей. У них уже сготовился план побега. Ребята подобрались опытные, тертые. Я был принят за своего. И все получилось. Ушли с ветерком. За собой в камере оставили все чисто. Прибраться же надо перед уходом? Пятнадцать человек кумовских сук и несколько часовых — как гусята на прилавке. Пикнуть никто не успел. Первый раз я тогда… Обагрил, так сказать. Ручата свои обмакнул. А потом стал убивать, как семечки лузгать. Убивал только сотрудников ОГЭПЭУ, ЭНКАВЕДЕ или как там еще эта контора называется. Выслежу — и нет никого! Никогошеньки. До другого блатного дела я не унизился никогда. А это дело святое, благородное. Доебались до тихого интеллигентного человека — извольте собирать урожай. Хотели «Сталинградский Четверг» — вот вам, господа-товарищи, «Сталинградский Четверг»! Только не филологический, блядь, кружок! И не контрреволюционная, блядь, организация. А неуловимая банда!

А действуем мы только по четвергам. Это уж я так… По старой привычке. На память о наших посиделках. Много их на моем счету — славных сотрудников блистательных органов. Костров, Ерошкин, Гуревич, Весман, Кандауров, Глоб, Казанбеков, Чирин, Федорычев… А уж когда я убил собственноручно Отто Людерса, знаменитого Отто Людерса из казанского ОГЭПЭУ, тут уж обо мне услышал весь блатной мир. Воровские короли Ростова и Одессы выказали мне свое уважение. Да… Помнишь, Джерри, книжку Честертона «Человек, который был Четвергом»? А я вот — нечеловек, который был Четвергом. А впрочем, все это — дела минувших дней. Погулял — и хватит. Вскоре я понял, что делаю лишнюю работу. Они сами убивают своих. Регулярно освежают кадры. Хуй с ними. Сейчас более важная задача на носу — с немчурой разобраться. Я ведь — германист. Так что это мой прямой долг. Прямая обязанность. Надеюсь, скоро некоторые немецкие офицеры и генералы будут иметь счастье узнать, что такое «Сталинградский Четверг», что означает перо в руках интеллигентного человека.

Ну ладно… Я увлекся рассказом, а ведь обещал прочесть вам новый перевод из Рильке.

Кирилл Андреевич достал из кармана небольшой блокнот в темно-синем сафьяновом переплете.

— Оригинал читать не буду. Здесь и так скоро зазвучит немецкая речь. Вот перевод. Я долго работал над ним.

…И ландыш, и вода…
Посвящается
Лу фон Андреас-Саломе
Ни чаща сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое…
Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ягод, волчьих шуб и меда,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами
И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Свечной огонек дрогнул и погас. Свеча догорела. Это совпало с тем мгновением, когда голос читавшего стихотворение умолк. Наступила тишина. В темноте и тишине трое неподвижно сидели вокруг круглого стола. Пауза длилась минут пять, не больше.

Наконец Джерри во тьме кашлянул и беспечно закинул ногу на ногу, так что слегка хрустнуло колено. Тут же по другую сторону стола вспыхнула зажигалка-гильза, осветив незнакомое лицо с папиросой. Там, где только что сидел вор-рецидивист, теперь прикуривал папиросу совершенно другой человек, с обычным, ничем не примечательным лицом. Потом зажигалка осветила еще одно лицо, не имеющее ничего общего с обликом Киры Радужневицкого. Это высветилось лицо старика — худое, высохшее, равнодушное, похожее на пустую кость. Зажигалка потухла, только огоньки двух папирос тлели в темноте.

— Вы кто такие? — спросил Джерри.

Ответил тот, что помоложе:

— Я Володька Дунаев. Я веду войну против блядской нежити, которая как гнилое говно выдавливается на нашу землю, а перед собой гонит стада озверелых кюхельбеккеров. Ты что думаешь — озверелые кюхельбеккеры сюда сами прут? Ни хуя подобного — их гнилое говно в спину толкает. Они идут, да и вместе с техникой, а за их спиной гнилое говно все сплошным блином покрывает — все наше, родное, все станции да полустаночки! Эх, стою на полустаночке в коротком полушалочке! Как тебя там… эй… Джерри, что ли? Странное имя у тебя. Ты что — американец? Союзник, что ли? Ну давай, союзничек, выпьем.

Дунаев поднялся с флягой в руке и провозгласил тост:

— За открытие Второго фронта!

Честно говоря, он был уже изрядно пьян. Они с Бессмертным глотнули спирту еще перед тем, как войти в эту старую, деревянную комнату. На Бессмертного алкоголь никак не действовал, он его пил как воду. А Дунаев… Дунаев иногда сильно пьянел с первого же глотка.

— Мне нельзя пить, — еле слышно сказал Джерри. — У меня… психиатрия… Аномальная реакция на алкоголь. Мне запретили врачи. К тому же я сегодня ничего не ел. Дайте закурить.

— Можно и закурить. Но сначала надо выпить. Этот спирт атаман Холеный настаивал на травах.. Зверобой, чабрец… В общем, сам знаешь, как травы называются. Выпей, милок, глоточек, а потом и закуришь. — Дунаев ласково протянул Радужневицкому флягу. Тот принял ее словно бы онемевшей рукой. Однако стоило ему поднести флягу ко рту, Дунаев подскочил к нему, сильно схватил за волосы и, запрокинув Радужневицкому голову назад, другой рукой вылил все содержимое фляги ему в рот.

Глаза Джерри вылезли из орбит, он вскочил, схватившись за горло, словно его полоснули бритвой, и так и застыл, покачиваясь.

— Грубо работаешь, Дунаев, — поморщился в темноте Бессмертный. — Чувствуется поручицкая школа. Тот так и остался, в сущности, офицеришкой. Так и несет от него казармой. А от тебя — партактивом.

— Зато от некоторых сильно несет дурдомом, — огрызнулся Дунаев. — Ничаво. Мы все здесь не сахарные. Мы войну воюем, а не друг к другу принюхиваемся. Принюхиваться после войны будем. Вот тогда со всеми разберемся — чем от кого несет.

— Это ты верно сказал — после войны разберемся, — равнодушно сказал Бессмертный и встал. Он подошел к окну, отодрал кусок светомаскировки. — Гроза, кажется, собирается.

— Это не гроза. Это немецкие бомбардировщики идут. Ишь гул какой — аж все трясется.

Но сразу же Дунаев понял, что этот тяжкий низкий гул, от которого в комнате действительно все тряслось, исходит не от немецких бомбардировщиков, а из тела Джерри Радужневицкого.

Лицо Джерри оделось легким светом. Глаза вытаращились, рот широко раскрылся. Язык мелко трепетал, как жало змеи. Гул поднимался из самой глубины его тела, заставляя все вокруг вибрировать. У Дунаева заломило в ушах.

— Ты чего, родной?! — испуганно заорал он. — Что ты?

Вместе с гулом, как это ни странно, пробивалась кусками какая-то горячая танцевальная музыка, кажется латиноамериканская. Джерри плавно развернулся вокруг своей оси, подняв одну ногу и согнув ее в колене. Затем сорвался с места и начал безумно носиться по комнате, сшибая предметы, одновременно срывая с себя одежду и с дикой силой разрывая ее на куски. Вскоре он был уже совершенно наг. Его странное белое тело казалось толстым, почти безволосым, если не считать спиралеобразных завитков на груди.