– Я вижу, вам придется поссориться с большею частью парижских алгебристов; но продолжайте, – сказал я.

– Я оспариваю достоинство мышления, развитого каким бы то ни было специальным путем, отличающимся от отвлеченной логики, а следовательно, и выводы из такого мышления. Особенно я оспариваю суждение, построенное на изучении математики. Математика – наука форм и количеств; математическое суждение – ни более, ни менее как простая логика, примененная к количеству и к форме. Величайшее заблуждение – предполагать, что истины, которые называют чисто алгебраическими, – в сущности истины безусловные или общие. И заблуждение это так огромно, что я поражен единодушием, с которым оно принято. Математические аксиомы не суть аксиомы истины безусловной. То, что верно, когда относится к форме или количеству, часто бывает грубой ошибкой, если его отнести, например, к нравственности. В этой последней науке совершенно ложно, например, что сумма дробей равна целому. Точно так и в химии аксиома эта не годится. В оценке двигательной силы точно также эта аксиома оказывается ложною; потому что два двигателя, каждый с известной силой, не составят вместе силу, равную сумме их двух сил, взятых отдельно. – И многие математические истины остаются истинами только относительно.

Но математик неисправимо доказывает все на основании этих окончательных истин, как будто бы они могут быть безусловно и исключительно применяемы, – впрочем, и в целом свете считается, что это действительно так. Бриан, в своей замечательной «Мифологии», упоминает о подобном же источнике заблуждений, говоря, что хотя никто не верит басням язычества, однако мы сами на каждом шагу до того забываемся, что выводим из них разные доказательства, как бы из какой-нибудь живой действительности. Впрочем, у наших алгебристов, которые сами язычники, есть несколько языческих басен, которым верят, и из которых также почерпнули разные выводы, по недостатку памяти, по непонятному бреду мозга. Одним словом, мне никогда не случалось встретить ни одного математика, которому можно было бы верить в чем-нибудь, кроме его корней и уравнений. Я ни одного не знал такого, который бы тайно не считал за неопровержимый догмат, что х?+px непременно и безусловно равен q. Если вас это занимает, попробуйте сказать кому-нибудь из этих господ, что, по вашему мнению, существует возможность для х?+рх не быть иногда равным q; когда вы растолкуете ему, что именно хотите сказать, то убегайте от него подальше, и как можно скорее, иначе он непременно бросится чтоб убить вас на месте.

– Этим я хочу сказать, – продолжал Дюпен, между тем как я только смеялся над его последними словами, – что если бы министр был только математиком, то префекту не пришлось бы дать мне этот вексель. А я знал, что он и математик и поэт, и потому сообразовался с его способностями и с внешними обстоятельствами. Я знал, что он придворный человек и интриган самый решительный. Я рассудил, что такой человек, без всякого сомнения, знает все полицейские уловки. Очевидно, он мог угадать, – как потом и оказалось – ловушки, приготовленные ему полициею. Он, разумеется, предвидел тайные обыски в его доме. Я увидел в этих ночных отлучках из дому – ни более, ни менее как хитрость; он делал это с тем, чтобы облегчить свободные розыски полиции, и скорее убедить ее, что письма в доме нет; а несчастный префект принимал все за чистую монету и смотрел на постоянное отсутствие Д… как на залог верного успеха. Я, говорю вам, чувствовал, что все неизменные правила полицейской деятельности в подобных случаях не ускользнули от предусмотрительности министра.

И потому понятно, что он избегал прятать письмо в каком-нибудь мнимо-тайном месте. Этот человек не так прост, чтобы не понять, что самое сложное, самое глубокое место для прятанья, которое он бы выдумал в своем доме, для полиции было бы так же скрыто как передняя или шкаф, – при всех иглах, буравчиках и микроскопах префекта. Одним словом, мне было ясно, что министру оставалось прибегнуть к простоте. А вы, верно, помните, с каким громким смехом префект принял, в первое наше свидание, мысль мою о том, что он, может быть, в таком затруднении именно потому, что разгадка слишком легка.

– Как же, я очень помню его веселость при этом. Я даже, право, боялся, как бы с ним не сделался нервный припадок.

– Материальный мир, – продолжал Дюпен, – полон аналогии с нематериальным, и это-то именно придает оттенок правды тому риторическому догмату, что метафора или сравнение может так же подтвердить доказательство, как прикрасить описание.

Сила инерции, например, кажется сходна в обоих своих видах, и в физическом; и в метафизическом; тяжелое тело труднее привести в движение, нежели легкое, и количество его движения пропорционально этой трудности. Это точно так же положительно, как и аналогическая с ним теорема: обширные умы, хотя они и более пылки, и более постоянны в своих движениях нежели умы послабее, однако вместе с тем труднее и нерешительнее приходят в движение. – Вот еще вам другой пример: заметили вы, которые из лавочных вывесок более всего привлекают внимание?

– Я никогда, признаться, об этом не думал, – сказал я.

– Есть игра отгадывания, – сказал Дюпен, – в которую играют по географической карте. Один из играющих просит кого-нибудь отгадать задуманное слово, – название какого-нибудь города, реки или государства, короче – какое-нибудь из слов, означенных на испещренной карте. Новичок старается всегда поставить в затруднение своих противников, давая им отгадывать слова, написанные самыми мелкими, едва видными буквами; но посвященные в эту игру выбирают слова, написанные именно такими буквами, что одно слово тянется во всю карту. Эти надписи, точно так же как вывески и объявления огромными буквами, ускользают от нашего внимания именно потому, что они слишком крупны; здесь материальная забывчивость находится в совершенной аналогии с моральным невниманием ума, который упускает из виду слишком ощутительные вещи, очевидные до пошлости. Но эти соображения, кажется, или выше или ниже понятия префекта. Он никак не хотел допустить, что министр мог положить письмо прямо под нос целому свету, чтобы его именно потому никто и не заметил.

Но чем более я думал о смелом, резком и блистательном уме Д…, – о том, что он всегда должен был иметь этот документ под рукою, и когда придет время, немедленно его употребить в дело; о том, что по свидетельству префекта, документ этот не оказался в границе полицейских обысков – тем сильней я убеждался, что министр, чтобы спрятать это письмо, прибегнул к самому гениальному, к самому громадному средству – то есть: он его вовсе не прятал.

С этими мыслями я надел очки, и в одно прекрасное утро отправился, как будто случайно, к Д… Я застал его праздным, зевающим; он жаловался на страшную скуку. Д… может быть действительно самый энергический человек в мире, но только тогда, когда он уверен, что его никто не видит.

Чтобы не оставаться в долгу, я, с своей стороны, жаловался на слабость зрения и на необходимость носить очки. Но из-за этих очков я старательно и подробно осматривал всю комнату, показывая, между тем, вид, что весь занят разговором хозяина.

Особенное внимание обратил я на одно огромное бюро, за которым он сидел, и на котором лежало множество разных бумаг и писем, несколько нот и книг. После продолжительного обзора я решил, что на всем этом не стоит останавливать внимания. Ничто не возбудило во мне подозрений.

Наконец, глаза мои, блуждая вокруг комнаты, остановились на какой-то жалкой картонной коробке, украшенной разными кистями и привешенной грязною голубою лентою к медному гвоздю над камином. Коробка эта разделялась на три или четыре отдела; в ней было пять или шесть визитных билетиков и одно письмо, очень грязное и измятое. Оно было почти на двое разорвано посередине, точно будто его сначала хотели разорвать, как что-нибудь ненужное, а потом, переменили намерение. Печать на нем была большая, черная, с литерою Д… очень четкою, и оно было адресовано на имя самого министра. Подпись была сделана женским, очень мелким почерком. Оно было небрежно, и как будто даже презрительно брошено в один из верхних отделов коробки.