«Власти предержащие» в искусстве — это Шекспир и Гёте. Вспомним толстовское: «ничего нет скучнее Гёте», «пьесы Шекспира — это сумбур». Это — «писаревщина».

«Власть предержащая» — это наши попы. Ну, да: деревенская литургия. «Слушай!» — орет она на весь мир. Толстой ответил: «Не хочу слушать». Это — Чернышевский.

«Власть предержащая» — это судебный следователь своего уезда; «суд», какой он ни на есть, ну, там — «кустарный суд». И — «г. губернатор». Знаю, знаю — полны несовершенства. Но ведь и я несовершенен, и Толстой все-таки имел грехи. И скромность указывала бы ему «все осуждать», «все критиковать», но, однако, на сегодня — «повиноваться всему», всем этим, в сущности, «властям предержащим», от Шекспира до господина исправника. Что делать, не ангелы живут на земле. Вот этого смирения, к которому Обязаны все, от царя до последнего подданного, не было вовсе у Толстого. И нельзя не заметить, что здесь, в сердцевине, лежало черное я, лежал моральный эгоизм, страстно патетический и, однако, безумно грешный. «Сютаевым» или «Платоном Каратаевым» Толстой был за чайным столом, за обедом, вообще дома и в домашнем быту: ну, а в делах своих и большой судьбы, в больших шагах своей биографии, он был тот хищный и властный Долохов, который безжалостно ремизит Николая Ростова. «Что же, ты в любви счастлив, потерпи в картах».

Но слаще и мудрее было бы нам увидеть Платона Каратаева не за кусочком сахара, который он смиренно обгрызает и остаточек кладет на дно опрокинутой чашки, — а увидеть в критике христианства и государства.

Страхов пытался стать на толстовские пути «личного усовершенствования», — но несколько лениво… И в том было его спасение: он не ковырнулся через голову в близлежащую яму. «Ваши упреки, — пишет Страхов Толстому, — смущают меня перед вами и тревожат мою совесть постоянно. Почему я понимаю ваши чувства, но не разделяю их? (Курсив Стр-ва.) Буду говорить, как на исповеди. Потому что у меня нет такой силы чувств, как у вас; не хочу я насиловать себя или прикидываться, а где же я возьму ту беззаветность, ту горячность, с которою вы чувствуете, которою озарено ваше сердце?»

Тут не совсем точен Страхов в отношении самого себя. «Старый нигилизм», известный ему с 1845 года по личным впечатлениям, и петербургских болтающих людей — он ненавидел достаточно «горячо». Но он чувствовал себя как-то пассивным в отношении моральных требований Толстого «воздерживаться от пороков»… «Пороки Страхова» могут вызвать только улыбку: всю жизнь учился, читал, изучал книги по биологии, по философии, по критике и эстетике и всю жизнь был беден и скромен, тих и застенчив. Врожденный «Платон Каратаев» науки, он просто ничего не чувствовал перед лицом требований Сютаева или Толстого, которые могли поразить только и вызвать бурю борьбы с собою у страстного и хищного «Долохова»…

«Будьте снисходительны ко мне, — молит кроткий Страхов, — не отталкивайте меня из-за разницы. Ваше отвращение к миру, — я его знаю, потому что сам испытывал его и испытываю, но испытываю в той легкой степени, в которой оно не душит и не мучит (курс, мой); но и привязанности к миру у меня никакой нет, если же есть какая, то я стараюсь теперь уничтожить ее, оборвать последние ниточки. Не имея положительных качеств, я решил заботиться об отрицательных. Постоянно я думаю об этом и, мне кажется, сделал некоторые успехи — не буду вам рассказывать, так они еще малы, а может быть, и те обманчивы. На усилия, на крутые повороты я не способен (мой курс. — В.Р.), но знаю, что постоянно держась одной мысли, одного пути, могу дойти до чего-нибудь хорошего. Я стал несравненно спокойнее, чем был, и все благодаря вам и чтению монашеских книг» (мой курс. — В.Р.).

Страхов деликатно и кратко упомянул о «чтении монашеских книг», не давая настойчиво понять «творцу новых мыслей», что, в сущности, указываемый Толстым «новый путь личного самоусовершенствования» — есть старый церковный путь, давно и издревле разрабатываемый в монастырях и для коего там есть не одни «слова, слова и слова», как у Толстого, но и помогающая практическая дисциплина. Страхов как питомец духовной школы, которую он очень уважал, знал это; Толстой как человек барского, графского воспитания, думал, что «творит все новое», начиная со своей «Исповеди» и «Крейцеровой сонаты». Но Страхов-то помнил, и осязательно помнил, что кроме «Исповеди» Толстого и так увлекшей Толстого «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо, — есть и «Исповедь» блаженного Августина. Вообще, в теме «борьбы со страстями и пороками» Страхов был неизмеримо образованнее и начитаннее Толстого, коему казались «новинками», чуть ли не им «открытыми», и Эпиктет, и Марк Аврелий, и «Дневник» Амьеля, и разные изречения китайских и индийских мудрецов. Страхов в немногих словах о «старой науке монахов» как бы прошептал про себя и едва слышно другу: «Знаю. Старо. Испытано. И не всегда действует; но — попытаюсь».

Замечательно, что «проповедь» Толстого всего более подействовала на неимущих студентов и таковых же курсисток, вообще на молодежь, которой Бог весть от чего было «отрекаться», — от каких «пламенных страстей» и «роскошеств жизни». И вот потянулись неимущие студенты в аскетические «толстовские колонии», выплеснули за окно последний стакан тощего пива и отказались от булочки к чаю, а стали «с черным хлебцем». Учитель их все погонял, и они все уменьшали порцию. Все это было какое-то не «дело», а разговоры и кипение воды в пустом пространстве. России нужна была положительная работа молодежи, усилия и усилия, еще усилия и опять усилия, — каторжный труд, забота, энергия, борьба…

Толстой вдруг сказал: «Не надо» (его «неделание»), «назад», «углубимся в себя»… Да, «Долоховым» и отчасти «Нехлюдовым» (его «Юность» и «Воскресенье») — следовало «на себя оглянуться». Но что же было «на себя оглянуться». Страхову, который жил нищим, как студент, и что было «оглядываться на себя студентам и курсисткам с „уроками“? — „Но вы выпиваете лишнюю кружку пива 12 января, в Татьянин день“ (Толстой об университетском празднике). Нельзя не заметить, что во всей этой проповеди утонул „комар фарисеев“: „Вы отцеживаете комара и поглощаете верблюда“.

5 февраля 1892 года Страхов пишет Толстому:

„Вопрос об искусстве и науке не выходит у меня из головы. Вы, Лев Николаевич, по натуре больше новатор, а я по натуре больше консерватор. Буду защищать искусство и науку из всех сил против вас, Соловьева и против Николая Федоровича (Федоров — библиотекарь-философ в Москве). Эта область — мне сродная, область мысли, а не дела; никто из вас, стремящихся к деятельности, не может понять, какое различие между деятельностью и совершенным отсутствием позывов к ней, чистым созерцанием. Тут у меня весь центр тяжести“.

Что же, в самом деле, было делать в „толстовских колониях“, если — кроме песенки и гармонии, — отказаться еще и от мысли, от науки, философии?

III

Я не позволил бы себе утомлять внимание читателей идейными спорами Толстого и Страхова, если бы споры эти характеризовали только переписывающихся лиц и имели отношение лишь к ним самим. Нет, эта сторона вовсе не важна. Но Толстому и Страхову пришлось коснуться самых центральных, самых стержневых частей русского исторического развития, да даже и устроения цивилизации вообще, и слова, ими произнесенные, имеют величайший интерес и значение для нашего понимания теперь, для моего читателя сейчас. И, читая пожелтевшие старые письма их, читатель пробегает «самую интересную новость сегодня». Она его наставит, она ему укажет путь.

«Все это движение, — пишет Страхов Толстому от 31 марта 1882 г. о русском умственном развитии и о западном умственном и политическом движении, коего олицетворителем можно, например, назвать Герцена или журналистику 60-х годов, — это движение, которое наполняет собою последний период истории, — либеральное, революционное, социалистическое, нигилистическое, — всегда имело в моих глазах отрицательный характер, и, отрицая его, — я отрицал отрицание. Часто я задумывался над этим и был изумлен, видя, что свобода, равенство, эти идолы многих, эти знамена битв и революций, в сущности, не содержат в себе ни малейшей привлекательности, никакого положительного содержания, которое могло бы дать им настоящую цену, сделать положительными целями. Начиная с Реформации и раньше, и до последнего времени все, что „люди делают, не есть только вздор“, как выражаетесь вы, а есть постепенное разрушение некоторых положительных форм, сложившихся в средние века. Четыре столетия идет это расшатывание и должно кончиться полным падением. Все эти четыре века положительного ничего не явилось, да и теперь нет нигде в целой Европе. Самое новое — в Америке, и состоит в том, что голоса продаются, места покупаются и т. п. Общество держится старыми элементами, остатками веры, патриотизма, нравственности, мало-помалу теряющими свои основания. Но так как эти начала были воспитаны христианством до неслыханной силы, то человечество неизгладимо носит их в себе, и их еще долго хватит для его поддержания. Но живет оно не ими, а против них или помимо их. Все новые принципы — прямое признание мирской земной жизни, и вот отчего так пышно нынче развилась жизнь. Есть простор для всего, для каждого рода деятельности, и для науки и искусства, и для служения Марсу, Венере и Меркурию».