Это восклицание Белинского, сказанное в убогой квартирке в Петербурге, было историческим фактом — решительно начавшим новую эру в истории русской литературы.

Некрасов сообразил. Золото, если оно лежит в шкатулке, еще драгоценнее, чем если оно нашито на придворной ливрее. И главное, в шкатулке может лежать его гораздо больше, чем на ливрее. Времена — иные. Не двор, а улица. И улица мне даст больше, чем двор. А главное или, по крайней мере, очень важное — что все это гораздо легче, расчет тут вернее, вырасту я «пышнее» и «сам». На куртаге «оступиться» — старье. Время — перелома, время — брожения. Время, когда одно уходит, другое — приходит. Время не Фамусовых и Державиных, а Figaro-ci, Figaro-la' (Фигаро здесь, Фигаро там (фр.)).

Моментально он «перестроил рояль», вложив в него совершенно новую «клавиатуру». «Топор — это хорошо. Именно топор. Отчего же? Он может быть лирой. Время аркадских пастушков прошло».

Прошло время Пушкина, Державина, Жуковского. О Батюшкове, Веневитинове, Козлове, кн. Одоевском, Подолинском — он едва ли слыхал. Но и Пушкина, с которым со временем он начал «тягаться», как властитель дум целой эпохи, — он едва ли читал когда-нибудь с каким-нибудь волнением и знал лишь настолько, чтобы написать параллель ему, вроде:

Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан [5].

Но суть в том, что он был совершенно нов и совершенно «пришелец». Пришелец в «литературу» еще более, чем пришелец «в Петербург». Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, он в них не входил и ничего там не знал, так он был чужд и почти не читал русской литературы; и не продолжил в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Леноры», «Песнь во стане русских воинов» [6] были чужды ему, вышедшему из разоренной, глубоко расстроенной и никогда не благоустроенной родительской семьи и бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода (мать — полька)? Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец? Живописец? Промышленник? Некрасов-то? Ха-ха-ха…

Да, «промышленник» на особый лад, «на все руки» и во «всех направлениях». Но все-таки слово «промышленник» в своей жесткой филологии — идет сюда.

«Промышленник», у которого вместо топора — перо. Перо как топор (Белинский). Ну, он этим и будет «промышлять». Есть промышленность, с «патентами» от правительства и есть «промыслы», уже без патентов. И есть промыслы великороссийские, а есть промыслы еще и сибирские, на черно-бурую лисицу; на горностая, ну — и на заблудившегося человека.

(прервал, вздумав переделать на фельетон.

См. фельетон) [7]

* * *

16. I.1916

Я не хотел бы читателя, который меня «уважает». И который думал бы, что я талант (да я и не талант). Нет. Нет. Нет. Не этого, другого.

Я хочу любви.

Пусть он не соглашается ни с одной моей мыслью («все равно»). Думает, что я постоянно ошибаюсь. Что я враль (даже). Но он для меня не существует вовсе, если он меня безумно не любит.

Не думает только о Розанове. В каждом шаге своем. В каждый час свой.

Не советуется мысленно со мной: «Я поступлю так, как поступил бы Розанов». «Я поступлю так, что Розанов, взглянув бы, сказал — да».

Как это возможно?

Я для этого и отрекся с самого же начала от «всякого образа мыслей», чтобы это было возможно! (т. е. я оставляю читателю всевозможные образы мыслей). Меня — нет. В сущности. Я только — веяние. К вечной нежности, ласке, снисходительности, прощению. К любви.

Друг мой, ты разве не замечаешь, что я только тень около тебя и никакой «сущности» в Розанове нет? В этом сущность — Providentia (Провидения (лат.)). Так устроил Бог. Чтобы крылья мои двигались и давали воздух в ваших крыльях, а лица моего не видно.

И вы все летите, друзья, ко всяким своим целям, и поистине я не отрицаю ни монархии, ни республики, ни семьи, ни монашества, — не отрицаю, но и не утверждаю. ибо вы никогда не должны быть связаны.

Ученики мои — не связаны.

Но чуть грубость — не я.

Чуть свирепость, жесткость — тут нет меня.

Розанов плачет, Розанов скорбит.

«Где ж мои ученики?»

И вот они собрались все: в которых только любовь.

И это уже «мои».

Потому-то я и говорю, что мне не нужно «ума», «гения», «Значительности»; а чтобы люди «завертывались в Розанова», как станут поутру, и играя, шумя, трудясь, в день 1/10 минутки всего вспомнили: «этого всего от нас хотел Розанов».

И как я отрекся «от всего образа мыслей», чтобы ради всегда быть с людьми и ни о чем с ними никогда не спорить, ничем не возражать им, не огорчать их — так «те, которые мои» — пусть дадут мне одну любовь свою, но полную: т. е. мысленно всегда будут со мною и около меня.

Вот и все.

Как хорошо.

Да?

* * *

16. I.1916

Вася Баудер (II–III кл. гимназии, Симбирск) [8] приходил обыкновенно ко мне по воскресеньям часов в 11 утра. Он носил гимназическое пальто, сшитое из серого (темно-серого), толстого, необыкновенной красоты сукна, которое стояло «колом» или как туго накрахмаленное, — и это являло такую красоту, что, надевая его только на плечи, — как-то слегка приседал от удовольствия носить такое пальто.

Он был из аристократического семейства и аристократ. Во-первых, — это пальто. Но и самое главное — у них были крашеные полы и отдельно гостиная, небольшая зала, отцов кабинет и спальня. Еще богаче их были только Руне — у них была аптека, и Лахтин. У мальчика Лахтина (Степа) была отдельная, холодная комната с белкой в колесе, а на Рождество приезжала красивая сестра и с нею подруга — Юлия Ивановна.

С ними (барышнями) я не смел никогда разговаривать. И когда одна обратилась ко мне, я вспыхнул, заметался и нечего не сказал.

Но мы мечтали о барышнях. Понятно. И когда Вася Баудер приходил ко мне по воскресениям, то садились спиной друг к другу (чтобы не рассеиваться) за отдельные маленькие столики и писали стихотворение:

К НЕЙ

Никогда и решительно никакой другой темы не было. «Её» мы никакую не знали, потому что ни с одной барышнею не были знакомы. Он, полагаясь на свое великолепное пальто, еще позволял себе идти по тому тротуару, по которому гимназистки шли, высыпая из Мариинской гимназии (после уроков). У меня же пальто было мешком и отвратительное, из дешевенького вялого сукна, которое «мякло» на фигуре. К тому же я был рыжий и красный (цвет лица). Посему он имел вид господства надо мною, в смысле что «понимает» и «знает», «как» и «что». Даже — возможность. Я же жил чистой иллюзией.

У меня был только друг Кропотов, подписывающийся под записками: Kropotini italo [9], и эти «издали» Руне и Лахтин.

Мы спорили. У меня было ухо, у него глаз. Он утверждал, насмешливо, что я пишу вовсе не стихи, потому что «без рифмы»; напротив — мне казалось, что скорее он, не я, пишет прозу, п.ч., хотя у него оканчивалось созвучиями: «коня», «меня», «друг», «вдруг», но самые строки были вовсе без звука, без этих темпов и периодичности, которые волновали мой слух, и впоследствии мы узнали, что это зовется стихосложением. Напр., у меня:

Ароматом утро дышит
Ветерок чуть-чуть колышет…