* * *

Эпизод с конгрегациями прежде всего нуждается в освобождении от риторики, в «упрощении». Например, прежде всего устраним из факта риторику. «Свобода умерла», — писали на плакатах католические монахини в Париже и выдвигали эту сентенцию на длинных шестах для чтения народа. «Мы выдавали завтраки беднейшим жителям», «мы отлично ухаживали и ухаживаем за больными», — яростно кричали в других местах «сестры». «Папа — социал-демократ: для чего же правительство с социал-демократическими тенденциями идет против нас и святейшего Отца?» Действительно, если бы во Франции — да и во всем мире, ибо это всемирное явление — происходил только торг выгод и невыгод, то филантропии французской надо бы соединиться с филантропией католической, одной свободе с другой, и Либкнехт должен бы иметь в Льве XIII первого своего друга. Но ведь тут, очевидно, движутся разные исторические процессы, разные от корня и до вершины. Это как бы минутная встреча на одной ступеньке лестницы двух человек, из которых один восходит, другой нисходит, и они только сейчас стоят рядом, тогда как никогда ранее не были вместе, да и родились, можно сказать, с намерением задушить друг друга. Очевидно по всем обстоятельствам, что Лев XIII, берлинский суперинтендант, пастор на острове Руно спускаются вниз. Они слабеют. И как Лев XIII ни хотел бы дружить с Либкнехтом, папство — с французской республикой, «сестры» — с свободой нового общества, сам Либкнехт, Франция и свобода не хотят с ними дружить. Нигде этого не сказано печатно, но можно прочитать во всех сердцах такой ответ им.

«Свобода… вы ее теснили 1800 лет и хотите только сейчас свободы, потому что вам тесно… не скроем, от нас тесно. Вы ее ищете для себя, а не для человечества, и в ущерб именно свободе человечества. Мы вас и тесним, но только одних вас, не надеясь от вас ни на завтра, ни на послезавтра ни для кого свободы. Отмените Index запрещенных книг, предайте торжественной анафеме всех кардиналов, епископов и пап, вводивших инквизицию в Европе — и тогда мы поверим, что вы за свободу. Но вы рвете клок свободы из наших рук, нашей специальной свободы, нами в истории начатой и у нас в кармане лежащей, нисколько не вынимая другой и тоже специальной свободы из собственного кармана, весьма и весьма нужной бы миру. В специальных ваших областях вы нетерпимы и фанатичны совершенно так, как этого требовал и это проповедовал Фома Аквинат, творения которого вы предлагаете изучать своим современникам, предлагаете их нам. Вы даете завтраки беднякам; пустите лучше бедняков в ваши великолепные исторические сады и парки, уделите в монастырях ваших место больницам — словом, слейтесь с нами чистосердечно и полно, и тогда мы признаем вас частью себя или, пожалуй, себя частью вас. Будем с вами одно. Но единства нет, и оно невозможно и никогда не будет, потому что мы посажены в разную почву, да и сами — разные растения. Слова, как «свобода», «любовь к человеку», «сострадание к несчастью», будучи филологически теми же в ваших устах и в наших, на самом деле имеют у вас и у нас совершенно разный смысл. Например, эти завтраки. Это — лицемерие: ведь вы ничего не работаете, вы выманиваете или выманили в старину из населения миллионы и из них отсчитываете несколько десятков или сотен франков на завтраки. Нам полезнее сохранить миллионы, на которые мы и сами сумеем устроить завтраки, но устроим их на полный миллион, без вычета в вашу пользу. То же и о сестрах милосердия в больницах: мы можем нанять своих, не хуже ухаживающих, но ухаживающих без всяких побочных целей, каковыми руководятся ваши сестры».

И конгрегации уходят. С яростью, с неописуемым гневом, но уходят. Можно сказать, у них есть связи с французами, с частными людьми, но связи с Францией нет. Якорь цепляется за слишком маленькие величины и срывается. Как и у берлинского суперинтенданта есть связь с правительством прусским, есть связь с духовенством, с благочестивыми немцами. Но за глобус «Германия» он не зацепливается. И этим решается все.

* * *

Но что же остается или останется в Европе после их ухождения? Что вообще это за всемирное явление, как бы прощания пасомых с пасущими? Ибо никто не усомнится, что это огромный момент истории. Даже Робеспьер признавал Etre Suprême [3]. Наполеон заключил конкордат с Ватиканом, а теперь само правительство, целая Франция, рабочие простолюдины в Вестфалии идут дальше Робеспьера, верят менее Бонапарта, оставаясь в то же время совершенно мирными тружениками и семьянинами.

Европа расстается, собственно, с пасторатом своим, но Бога она не покидает. Обратимся к явлению, где оно всего ярче, к католичеству. Если к немецкому пасторству население равнодушно, то к французскому или итальянскому духовенству оно гневно. Изгоняемые или оскорбленные, они кричат: «Народ остается без Бога, он не хочет Бога». Но на это нет доказательств. Или, точнее, из самой формулы «отказываются от нас — значит отказываются от Бога» вытекает одно ужасное подозрение, где, быть может, мы и найдем ключ к разгадке всего этого печального и мучительного явления.

Демаркационная линия, разделяющая Бога и пасторство, стерлась до «нет». Но она стерлась в сознании пасторства, или чрезвычайно близких к нему частей населения, но не стерлась в поле зрения всех, кто стоит сколько-нибудь поодаль. «Будете яко бози» — этот соблазн Змия-Искусителя Еве незаметно в веках, но очень полно к концу веков осуществился. А изгнание конгрегаций тоже бессознательно, но едва ли оспоримо является реакцией к восстановлению строгого монотеизма, как вынос «статуй Ваалов и Астарт» из Соломонова храма, какое время от времени совершали реставраторы чистоты библейской веры, цари и первосвященники. «У нас нет других богов, кроме Бога, а как вы соделали себя богами и требуете поклонения себе, отношения к себе, вовсе не подобающего людям смертным и ограниченным и грешным, то мы не хотим вас более, просто не хотим вашего присутствия. Вы как экран принимаете на себя молитвы наши. Вы застенили (стали стеною) от нас Бога. Но мы хотим видеть Бога и отодвигаем экран, вас».

Вот самая сердцевина дела. Она лежит в глубоких неосторожностях, вековых, тысячелетних, допущенных в обращении с понятием «служитель Божий» и «благодать». Что такое «служитель Божий»? Ну, «служи». Но не требуй себе служения, которое принадлежит и приличествует одному Богу. Служитель и имеет отношение к Тому Одному, Кому он служит. Больше ни к кому и ни к чему, к людям, к миру, к государству он отношения не имеет, иначе как дружелюбия, равенства, одинаковости природы. «Первосвященник» Соломонова храма выбирался, был временен; они чередовались, как еще во времена Иисуса, Каиафы и Анны. А папа любит отождествлять себя с ветхозаветными первосвященниками. Садок, первосвященник израильский, был низложен юношей Соломоном при самом его восшествии на престол и не жаловался, не роптал, и Соломон не был Богом за это наказан, а, напротив, Бог говорил ему в известном видении слова Свои и наставления. Таким образом, в бесспорном и истинном богослужении, каково было Ветхозаветное, служитель Божий, применяя терминологию Ницше, не становился «сверхчеловеком». Мы употребили термин Ницше не без антипатии, единственно чтобы выпукло объяснить читателю мысль свою. Произошло нарушение трех заповедей: «Да не будут тебе бози, инии разве Мене», «не сотвори себе кумира», «не приемли имени Господа Бога твоего всуе». Отмена-то этих трех заповедей и образует почти все тело католицизма, всю его реальную и положительную ткань, так что остающихся семи заповедей и нащупать нельзя сквозь покров отвергнутых этих трех. Едва все рванулись к чистому монотеизму, к «Аз есмь Господь Бог твой», как потянули одежду, много или мало, но непременно потянули царственный пурпур с живого и со всех умерших пап и до последнего приходского каноника. Все они стоят «иными богами», «драгоценными кумирами», перед которыми в храмах возжигаются лампады, свечи, кадится фимиам. Сколько бы ни говорили, что это «в аллегорическом смысле», «по заимствованному от Бога света», «потому что они (почившие святые католичества) суть посредники», и что кланяются их изображениям все же не так низко, как Богу, это все будут смягчения, оговорки, софизмы; ваалы и астарты не допускались Богом около себя ни в качестве младших братьев Иеговы, ни племянников, ни товарищей, ни даже служителей просто — никак. Бог и человек, Solus Deus, solus homo [4], и все человеки перед Богом уравниваются в пылеобразной малости своей. Тут-то лежит условие свободы человека, ужасно важное для земли условие. Однажды и навсегда для человека есть единая господствующая и абсолютная точка: Бог. Между тем в католичестве человек обусловлен не одной, а мириадами точек; ограничен не вообще и отдаленно, а тесно и до последних подробностей, до задыхания. Он слушает не одну струну, а тысячи струн. Молитва, внимание его рассеяны: некогда и подумать о Боге — столько духовенства. Разве не священник был Авраам? С ним Бог «заключил союз»: кажется, после такого «посвящения» он должен бы покинуть и дуб мамврийский, и Сарру, и стада и одеться в какой-нибудь усеянный звездами хитон. Но этого не случилось. Как был Авраам до завета пастухом и мужем, так мужем и пастухом остался и после завета. Можно ли было не стать первосвященником или не надеть ризы законодателю или псалмопевцу? Но последний оставался семьянином и воином, а первый чисто храмовую и служебную должность первосвященника отдал брату. Никакой магии на Аароне не лежало: он не отколупнул от Бога частицы и не прикрепил ее на себя, он был монотеист, т. е. совершенно простой, частный человек, «дяденька» каждому жиду в пустыне. Апостол Павел не убрался в хламиду и не надел тиару, а был просто странником, странствующим учителем; а Петр продолжал оставаться рыбаком, будучи учеником Спасителя, избранным, «апостолом». Монотеизм и в Новом Завете не разрушался, как и в Ветхом. Были там «чреды» служб, чреды «священничества»; но «священник» помогал первосвященнику держать заколаемого в жертву козла, или собирал в чашу его кровь, или кропил кровью, или кадил; то, что у нас делают «служители храма», «причетники», трудящиеся почти физически, без всякой магии в себе.