Отец давно уже вышагивал по кухне. Когда Росарио родилась, он кинулся к постели матери и, невзирая на обстоятельства, стал ругать ее лентяйкой и притворщицей и с такой силой лупить ременной пряжкой, что я до сих пор удивляюсь, как он не измолотил ее заживо. Потом он ушел и двое суток не показывался; вернулся пьяный в стельку, подошел к кровати и поцеловал мать – мать не отворачивалась… Потом пошел спать в конюшню.

(3)

Колыбельку для Росарио устроили из ящика, не очень глубокого, вытряхнув на дно целую подушку шерсти; Росарио лежала в нем рядом с постелью матери, обернутая в полотняные свивальники и так плотно накрытая, что я все опасался, как бы она не задохлась. До той поры я – не знаю уж почему – представлял себе маленьких детей белыми, как молоко, и отлично помню, какое неприятное впечатление произвела на меня сестренка, липкая и красная, как вареный рак; на голове у нее рос редкий пух, как на скворчатах или голубятах – со временем он вылез,– а ручонки были перетянутые и стиснутые до синевы, так что брала оторопь. Когда через три-четыре дня сестренку распеленали обмыть немного, я оглядел ее внимательно и должен сказать, на этот раз она вызвала во мне меньше отвращения: кожа у ней посветлела, глазки не открывались еще, но казалось, что веки вот-вот подымутся, и даже руки с виду как будто обмякли. Сеньора Энграсия – какая она там ни была, но в нужде всегда пособляла – начисто вымыла ее розмариновым настоем, опять завернула в свивальники – те, что почище, а сильно замаранные убрала в стирку, и ублаготворенный младенец заснул так крепко, что по тишине у нас в доме никто б не догадался, что тут были роды. Отец садился на пол у ящика и часами глядел на дочку – точно влюбленный, говорила сеньора Энграсия; я даже забывать стал про его истинный нрав. Посидев, он подымался и шел пройтись по деревне; возвращался для нас неожиданно, в необычный для него час, и снова подсаживался к ящику – лицо такое кроткое, а взгляд до того смиренный, что, не зная его, иной подумал бы, чего доброго, что перед ним сам святой Рох.

Сестренка росла хиленькой, заморенной – откуда ей взять силы, если у матери груди пустые! – и на первых порах была так плоха, что несколько раз чуть не померла. Отец горевал, что дитя чахнет, а всякое горе размыкивал он вином, так что нам с матерью одно время пришлось куда как несладко, и мы тужили по прошлому, которое казалось нам таким суровым, покуда мы не узнали худшего. Люди всегда так – что имеют не хранят, а потерявши, плачут! Матери, которая после родов стала слабей здоровьем, доставались знатные взбучки, а мне, если я подвертывался, хоть поймать меня было нелегко, небрежные пинки, от которых порой у меня, извиняюсь, из задницы текла кровь, а на ребрах оставались метки, будто припечатанные каленым железом.

Девочка помаленьку выправилась и окрепла от супов на красном вине, которыми моей матери присоветовали ее кормить, и, хоть выучилась ходить позднее, чем это обычно бывает, но от природы шустрая – а время брало свое,

– совсем еще малышкой заговорила так легко и бойко, что мы надивиться не могли на ее проворство.

Эта пора, когда все детишки одинаковые, миновала. Росарио подросла – скоро невеста; приглядываясь к ней, мы всякий раз замечали, что она смекалистей ящерицы, а в семье у нас никто сроду не шевелил мозгами, хоть они на то и даны нам, и потому девчонка быстро сделалась в доме царицей, мы ж у ней по струнке ходили. Если б она от природы тянулась к хорошему, из нее вышел бы толк, но бог, как известно, не пожелал, чтоб кто– нибудь из нас отличился добрыми наклонностями, и она направила свой ум на иные надобности. Скоро нам стало ясно – хоть она и не дура, лучше бы ей быть дурой. На все ее хватало, да только не на хорошее: воровала ловко и сноровисто – впору старой цыганке, рано пристрастилась к выпивке, сводничала старухе в ее шашнях; наставить ее на верный путь и применить к доброму делу ее ясную голову было некому, катилась она все ниже и ниже и в один прекрасный день – было ей тогда четырнадцать лет,– прихватив из дому то малое, что имело ценность, сбежала в Трухильо и устроилась в заведение Эльвиры. Можете себе представить, какое действие произвел ее побег у нас в доме: отец винил мать, мать винила отца… Сильней всего ее отсутствие сказалось на отцовских привычках: раньше, когда она жила дома, он старался у ней на глазах не буянить, теперь же, от нее вдалеке, любое место и любой час были ему хороши, чтоб затеять безобразие. Любопытно, что мой отец, с которым по грубости и упрямству могли тягаться очень немногие, единственно ее и слушался; одного взгляда Росарио довольно было, чтобы утих его гнев, и не раз только ее присутствие и спасало нас от увесистых тумаков. И кто бы подумал, что этого здоровенного мужика усмирит слабый ребенок!

В Трухильо она протянула пять месяцев, по прошествии которых полумертвая, в лихорадке, вернулась домой и отлежала в постели около года – лихорадка, свойства злокачественного, чуть не свела ее в могилу, и по настоянию отца – хоть он был пьяница и забияка, но из старого христианского рода и строго соблюдал обряды – ее соборовали и приготовили в последний путь. У недуга, как водится, были свои повороты, и за днями, когда больная вроде оживала, наступали ночи, когда все мы ждали конца; родители ходили мрачные, и единственно, помню, чем было покойно в то печальное время,– несколько месяцев наши стены не слышали затрещин; вот до чего старики приуныли!.. Соседки наперебой предлагали поить сестру травами, но мы всех больше доверяли сеньоре Энграсии и за исцелением Росарио обратились к ней и ее советам; зелье она велела пить ей бог знает какое мудреное, но готовилось оно добросовестно и оттого, надо думать, и пошло ей на пользу – здоровье у нее явно, хоть и медленно поправлялось. Худая трава живуча, говорит пословица (этим я не хочу сказать худое про Росарио, хоть за ее добродетель руку в огонь не положил бы),– попивши отваров, какие наказала сеньора Энгра– сия, оставалось только выждать время – и к сестре вернулось здоровье, а с ним красота и задор.

Но не успела она поправиться, а родители повеселеть – кроме беспокойства за дочку, у них ни в чем не было согласия, – как снова пустилась во все тяжкие: прикарманила отцовские сбережения и без поклона – что называется по– французски – улетела; на этот раз подалась в Альмендралехо и устроилась у Ньевес-Мадридки. Конечно, и у самого отпетого негодяя в душе всегда остается что-то хорошее, во всяком случае, я так считаю, потому и Росарио насовсем нас не забыла, присылала, случалось, на именины или рождество какой-нибудь жилетик – нужен он был нам, как кушак после сытного обеда, но все же тем дорог, что сама она, пышно наряжаясь по роду занятий, в роскоши, надо сказать, не купалась. В Альмендралехо она сошлась с человеком, который ее погубил; погубил не честь, к тому времени давно погубленную, а кошелек – единственное, что ей, потерявши честь, оставалось блюсти. Звали того типа Пако Лопес, по кличке Щеголь, и должен признать, что был он видный малый, хоть и глядел в неопределенном направлении – у него один глаз был стеклянный, на месте своего, потерянного бог весть при каком подвиге, и оттого взгляд его сбивал с толку даже тех, кого смутить нелегко; роста был высокого, рыжеватый, поджарый и вышагивал так фасонисто, что первый, кто прозвал его Щеголем, можно сказать, угодил в самую точку; лучшего занятия, чем лицом промышлять, не имел – раз женщины по своей глупости его содержат, он предпочитал не работать, но, может, я потому считаю это дурным, что самому случай не подвернулся. Рассказывают, в былое время он выступал на андалузских площадях с молодыми быками; не знаю, верить тому или нет,– мне он казался храбрым только с женщинами, но так как они, и моя сестра в их числе, верили ему слепо, жил он припеваючи – вы же знаете, в какой цене у женщин тореро. Однажды, ходя на куропатку к Зарослям (имению дона Хесуса), я повстречал его на прогулке в глухом месте, за полтыщи шагов от Альмендралехо, разряженного, как картинка,– кофейная тройка, козырек, в руке прут. Мы поздоровались; он, продувная шельма, видя, что про сестру я не спрашиваю, так и тянул меня за язык, чтоб подковырнуть, но я не поддавался, и он, должно быть, заметив, что мне не по себе, уже когда подали друг другу руки и собрались расходиться, кинул безо всяких обиняков и как бы невзначай: