Однажды вечером я сидел за столом, сочиняя длинное письмо некой девице из Пенсильвании. Из письма явствовало, что ей следует бросить школу и немедленно ехать в Европу, чтобы выйти за меня замуж - в ту пору подобные предложения с моей стороны сыпались частенько. Патефон молчал. И вдруг из открытого окна до меня донеслись слегка исковерканные слова из песни мисс Босуэлл:

Где та?

Куда та ушель?

Разве щастя зо мной не нашель?

Где та?

Меня это ошеломило. Я выскочил из-за стола, подбежал к окну, выглянул на улицу.

Единственный в доме балкон приходился как раз на квартиру этажом ниже. И там в зыбких лучах осеннего заката стояла девчонка. Просто стояла, крепко держалась за перила - стоит отпустить, и весь наш хрупкий мир враз разлетится вдребезги! Я загляделся на ее профиль, позолоченный последними солнечными лучами, и прямо захмелел. Сердце гулко отсчитывало секунды наконец я поздоровался. Она испуганно (как и полагается) вздрогнула, вскинула голову, но, показалось мне, не слишком-то и удивилась моему появлению. Впрочем, не так уж и важно. На ломаном-переломанном немецком я спросил, нельзя ли мне спуститься к ней на балкон. Просьба моя ее, очевидно, смутила. Она ответила по-английски, что вряд ли ее "родителю" это понравится. Я и раньше-то не слишком лестно думал о девичьих отцах, но после ее слов мнение мое испортилось вконец. Впрочем, я даже понимающе, хотя и не без натуги, кивнул. Однако все вышло чудно. Леа сказала, будет лучше, если она сама поднимется ко мне. От радости я лишь обалдело тряхнул головой, закрыл окно и спешно принялся наводить в комнате порядок: раскиданные по полу вещи ногой затолкал под шкаф, под кровать, под стол.

По правде говоря, наш первый вечер мне почти не запомнился, ибо все последующие вечера были точным его повторением, и мне, признаться, один от другого не отличить, во всяком случае, теперь.

Постучит Леа в дверь, и мне в этом стуке чудится песнь, восхитительно трепетная, на высокой-высокой ноте, совсем иных, давних времен. Песнь о чистоте и красоте самой Леа незаметно вырастала в гимн девичьей чистоте и красоте.

Едва живой от счастья и благоговенья, я открывал перед Леа дверь. Мы церемонно здоровались за руку на пороге, потом Леа нерешительно, но грациозно проходила к окну, садилась и ждала, когда я заведу разговор. [212]

По-английски она говорила так же, как я по-немецки: ни одного живого слова. И все же я неизменно беседовал с ней на ее родном языке, она - на моем. Хотя, говори мы каждый на своем, понять друг друга было бы куда легче.

- Хм... Как вы здравствуете? - вопрошал я. На "ты" я к Леа не обратился ни разу.

- Я здравствую очень. Большой спасибо, - отвечала она и всякий раз краснела. Я уж как мог отводил взгляд - она все равно краснела.

- Не правда ли, отличная погода? - неизменно допытывался я и в солнечный день, и в непогодь.

- О, да, - неизменно отвечала она и в солнечный день, и в непогодь.

- Хм... Были вы сегодня в кино? - вставлял я свой излюбленный вопрос, хотя и знал, что пять дней в неделю Леа работала на отцовской парфюмерной фабрике.

- Нет, сегодня у меня был работа с родитель.

- Это прекрасно! Там хорошо?

- Нет. Парфюмерия большой и много человеков туда-сюда.

- Это плохо! Хм... Вы будете иметь чашку кофе?

- Я уже поелась!

- Но еще одна чашка не будет плохо.

- Большой спасибо.

На этом этапе беседы я обычно смахивал с письменного столика хранилища всякой всячины - листы писчей бумаги, туфельные колодки, некоторые принадлежности белья и еще много самых непредсказуемых предметов обихода. Потом включал электрическую кофеварку и глубокомысленно изрекал: "Кофе - это хорошо".

Обычно мы выпивали по две чашки, сахар и сливки мы передавали друг другу с каменно-суровыми лицами, наверное, так же на похоронной процессии раздают белые перчатки тем, кому нести гроб. Нередко Леа приносила домашнее печенье или бисквиты, наскоро (и, видимо, тайком) завернутые в вощеную бумагу. Она с порога неуверенно совала мне в левую руку свое подношение. Надо ли говорить, что мне кусок в горло не лез. Во-первых, рядом с Леа я забывал о голоде, а во-вторых, мне казалось едва ли не кощунством уничтожать стряпню с ее кухни. Во всяком случае, надобности в этом не было никакой.

Обычно за кофе мы молчали. А потом беседы наши, точнее, потуги завязать разговор, возобновлялись.

- Хм. А- вот, окно... вы есть холодная там?

- Нет! Мне очень согрето, большой спасибо.

- Это хорошо! Хм... Здоровые ли родители? - об этом я осведомлялся при каждой встрече. [213]

- О да, очень! - родители у Леа отличались богатырским здоровьем, даже в ту пору, когда мать у нее две недели болела плевритом.

Иной раз Леа сама выбирала тему для разговора. Правда, неизменно одну и ту же, при этом премило коверкая английский язык, так что большой беды в этом однообразии я не видел.

- Как ваше занятие сегодня утром?

- По немецкому? О, замечательно. Зер гут.

- Что вы занимали?

- То есть, что проходили? Хм... Это, как его... ну, это - спряжение сильных глаголов. Очень интересно!

Не одну страницу мог бы я заполнить нашей с Леа тарабарщиной. Только думается мне - ни к чему. Ведь по сути, мы так ничего друг другу и не сказали. За четыре месяца мы виделись, наверное, раз тридцать, не меньше, но не обмолвились ни одним человеческим словом. И без того скудные воспоминания все больше утопают во мгле времени. Сейчас я уже знаю наверное: случись мне оказаться в аду, мне отведут отдельную каморку, куда не проникнет ни жар, ни холод, зато шквалами будут налетать из прошлого наши разговоры с Леа, усиленные сотнями динамиков с самого большого в Нью-Йорке бейсбольного стадиона "Янки". .

Однажды вечером я вдруг ни с того ни с сего перечислил ей президентов США, как мне казалось, всех по порядку: Линкольна, Гранта, Тафта и остальных.

В следующий раз я часа полтора пытался растолковать ей правила американского футбола. По-немецки, разумеется!

Другим вечером вдруг вызвался (разумеется, по собственному почину) нарисовать ей карту Нью-Йорка. Богом клянусь, в жизни карт ни для кого не рисовал, да и картограф из меня никудышный. Но для Леа... Ничто и никто хоть отряд морской пехоты - меня б не остановил. Четко помню, что Лексингтон-авеню я расположил на месте Мэдисон-авеню - и глазом не моргнул.