— Что ж, земля — она везде родная.

Правда, так много родного мы видели на этой земле.

Мы остановились у тополей. Теперь они были похожи на огромные черные свечи, вершины их горели густым текучим огнем.

Девушка сняла перекладину с двери, и мы вошли в темную каморку. На низком подоконнике она зажгла каганец, точно такой, как я ожидал заранее. Комната была похожа на рыбачий кубрик: скамьи вдоль стен, грубый стол. Рядом, в полутемном углу, висело большое, черное от времени распятие, а напротив — так, что Христос, пожалуй, мог бы увидеть себя — ржавый осколок зеркала в грубой самодельной оправе.

Стол был накрыт бурым брезентом со следами корабельной смолы. В жестяной чашке на нем лежали апельсины, хлеб и рядом стояла бутылка вина.

Мы сели на лавку у двери, но девушка указала на стол. Она подошла к стене, открыла низенький шкаф. На полке лежало ещё несколько апельсинов. Больше не было ничего. Она растерянно улыбнулась. Но почти в один голос мы сказали:

— Не надо… Благодарим…

Несколько минут она стояла у шкафа, смущенная, с апельсином в руке. Темные, блестящие глаза ее были печальны.

Суровая морщинка обозначилась возле губ.

Боясь обидеть хозяйку, мы присели к столу. Это было старое вино; в нем бродила крутая горечь, древний рыбачий огонь. Мы пили его большими глотками, оно текло по жилам, веселое, терпкое и ласковое вино.

Гричак сказал задумчиво:

— Красивая… Какие люди бывают, — а?!.

— Красивая, — повторила девушка нараспев.

Мы засмеялись. Нам стало вдруг весело; это был наш дом, наша родина.

— Очень хорошо, — сказал Яша, кивая на девушку.

— Нужно быть веселым при ней. Души рыбаков не любят, когда по ним плачут.

— Какие души? — удивленно спросил боцман.

— Те, за кого мы пьем.

— А за кого?

— За рыбаков. Это ведь поминки.

Мы поднялись из-за стола. Лицо боцмана побледнело.

— Поминки? — переспросил он.

Итальянец улыбнулся, потрогал серьгу. Я оглянулся вокруг: сиротские стены были пусты, синяя ночь прильнула к окнам.

— Она одна здесь живет? — спросил Гричак, тоже бледнея.

— Нет, с дедом, — безразлично сказал Яша. — Он на маяке. Трудно им, но приезжают рыбаки… — Он почему-то осекся и подмигнул нам.

Я посмотрел ему в глаза. Яша подмигнул снова и положил мне на плечо свою тяжелую руку.

Мы достали все деньги, которые были у нас, и положили на стол. Девушка смотрела в окно. Ночь отражалась в ее глазах, взгляд ее блуждал где-то далеко, за этими черными стеклами.

— Что ж, пора и прощаться, — сказал боцман.

Мы двинулись к двери. Кажется, хозяйка не верила, что мы уходим.

…Мы шли к морю, ни о чем больше не говоря. Еще пылали верхушки тополей, хотя ночь уже наполнила долину. Запах моря был сладок и свеж…

Девушка догнала нас у первых скал. Она взяла нас за руки и почти насильно повела на пригорок, откуда был виден маяк.

Короткий, зеленый луч вспыхивал и угасал. Мы следили за ним некоторое время. Мы не заметили сначала здесь, на склоне, нескольких деревянных крестов. Они стояли тесным рядом, почти сцепившись друг с другом, как живые, но под ними не было могил. Так хоронят моряков. Это была крепкая семья: три сына и отец. Уходя на лов, они пили такое же вино и в их сердцах полыхал такой же огонь. Так хоронят надежду на возвращение. Только год назад, на скалах, девушка ждала их. Потом вместе с дедом она поставила эти кресты здесь, на пригорке, откуда виден свет маяка… Мы сняли фуражки и долго смотрели на маяк, объятый синей тишиной ночи. Вспыхивала и угасала синяя полоска света. Черные свечи тополей все еще горели во тьме.

Я знал: теперь девушка должна была уйти с нами. Никаких объяснений, никаких слов, просто чувство братства; и я не подумал, и никто из нас не подумал о том, что у самого моря, на гребне берега, там, где от соленых ветров лежит длинная белая полоса, есть еще линия, стена, ложь границы, — когда между нашими сердцами ее нет. Я взял руку Марии, и она пошла с нами. Яша провожал нас.

Мы долго шли к морю, и после, на корабле, до самого родного города мы слышали ее певучий голос и смех. Мы неразлучны с Марией с тех пор.

…Я подхожу к перилам. За бортом плещет серая волна. Море совсем прозрачно, неощутимо почти…

— Мария!

Под палубой глухо и упрямо бьется сердце машины.

Я жду. Слушаю. Напряженно идут минуты тишины.

Что-то нежное и теплое греет мою ладонь. Я разжимаю руку. Апельсинная корка лежит в моей руке.

По горизонту пролетают синие вспышки света.

— Хорошо, Мария… до встречи на той, родной, без границы, земле!

…Я прячу апельсинную корку и осторожно прикрываю крышку сундучка.

Алоэ

Ветку алоэ мне подарили на Периме. Есть такой остров у самых «Ворот Слез» [1]. Ночью, когда крепчает муссон, здесь можно слышать гул океана. Он близок и ощутим даже по вкусу ветра, по резкой свежести, по густой соли.

Перим просыпается на заре. Бухта и скалы берега еще черны, но уже поют грузчики на баржах. Песни Аравии, может быть, самые грустные на свете. Они грустны, как ее мертвые берега. Стоя на вахте, я слушаю их до самого восхода, желтого и скупого, — этого отражения пустыми и небесах.

С восходом приближается песня, ее поют, словно рыдая, черные угольщики на баржах. Баржи швартуются к нашему борту, поднимается длинный помост, и, не прерывая песни, торопливо, один за другим, люди бегут к трюму с пыльными корзинами за плечами.

Утро быстро теряет розовый цвет; воздух становится желтым от зноя; накаляются палубы; из пазов, из обшивок текут струи клея и смолы.

Вся команда ютится на спардеке, под тентом. Кубрики опустели: там сорок градусов жары. Уже четыре дня мы паримся в этом пекле. В Красном море нас крепко потрепал шторм. Два дня мы исправляли рулевое управление и донки. Только к ночи закончится погрузка угля. Вахтенные с нетерпением поглядывают на небо — солнце едва поднимается к зениту, — хотя бы скорее шло время!

Завтра утром, наконец-то, в океан. Нам чудится гул океана. Видно, как над скалами, на востоке, льется густая синева.

Но напрасно все чаще я захожу в штурманскую рубку взглянуть на часы: стрелки, кажется, слиплись от зноя. Над палубой жаркой тучей клубится угольная пыль. Печально и хрипло поют арабы.

— О чем они поют? — спрашивает меня подвахтенный матрос Степанов. — Я, знаешь, часто думаю об этом. Есть ли в этой песне слова?

С палубы на спардек подымается наш постоянный гость Абу-аль-Фариде, книжник и философ.

— Вы не знаете, о чем они поют? — говорит Абу-аль-Фариде. — Они поют о счастьи.

Мы отыскиваем тень на палубе и садимся на маты послушать Абу-аль-Фариде. Он неплохо знает русский язык.

— Да, они поют о счастьи, — говорит он задумчиво, и его черное, живое лицо становится сосредоточенным. — Наши песни живут тысячи лет. С этими песнями арабы штурмовали еще Карфаген и Константинополь.

— Уж больно печальные они, — удивляется Степанов. — Не поймешь, поет или плачет человек.

Абу-аль-Фариде думает несколько минут. Он смотрит вдаль. К берегу катится прозрачная волна.

Свистнув гибкими крыльями, падает чайка.

Он поднимает курчавую голову, слушает; песня на барже почти переходит в крик.

— Нет, они очень хороши, — говорит он убежденно. — Человек наполняет песню собой, как молитву. Он сам — только росток на древнем корне. То, что пели Гафиз, или Омар Хайям, или Фердуси, — на Востоке не просто поют, но продолжают.

Постепенно вокруг Абу-аль-Фариде собираются матросы. За эти четыре дня все мы привыкли к «земляку». Но больше всего он любит спорить с нашим радистом Васей. Вася знает арабский язык. Как только Вася появляется на спардеке, гость торопливо встает, кланяется и говорит вместо приветствия:

— Я снова думал о том, что вы сказали вчера.

Вася краснеет от смущения, он в два раза моложе «земляка». Всей витиеватой мудрости древних имен и книг он может противопоставить только краткий курс политграмоты. Но они спорят до хрипоты, и вечером араб уходит озадаченный и возбужденный.