6
Одиннадцать месяцев
не ухожу с бастиона.
Чугунные ядра
всю землю изрыли.
От пыли,
от дыма горячего
душно и смрадно.
Кричу: «Бережись!» — если «бонбу»
услышу я в воздухе близко.
Смерть рыщет везде.
Ни один уголок защитить не может.
Но в свисте и грохоте этом
я все же угадываю нередко:
постукивают колеса
мирно,
как в поле деревенские телеги,
а это проезжают «покойницкие фуры».
Колокол в Севастополе
тенькает тоненько.
Значит, хоронят, хоронят, хоронят.
В боях огрубел я душою,
но, слушая колокол,
слезы со щек утираю.
В каждом убитом,
в каждом, кого оплакивать будут
родные,
себя угадать мне не трудно.
7
Дали застило туманом.
Боль кричала, души жгла.
По турецким ятаганам
кровь болгарская текла.
Жизнь моя проходит в войнах.
Что ж, не хвор и не горбат.
«А на Шипке все спокойно»,—
кто-то скажет невпопад.
Ветры как бы тут ни дули,
все равно слышней всего
тонкий свист турецкой пули
возле уха моего.
Мне время внушило,
что убит я не буду.
Но могут ли ранить?
Об этом я как-то не думал.
А пуля задела.
Лежу на соломе гнилой
в каком-то сарае, который
сестра милосердия госпиталем называет.
Голова забинтована.
Знал тогда и ныне знаю,
что от раны не умру.
Потому и вспоминаю
милосердную сестру,
вместе с нею, чернобровой,—
и Болгарию в слезах:
моря цвет и гор суровость
в гордо поднятых глазах.
Ноют ноги к непогоде.
Но еще тверда рука.
О четырнадцатом годе
память — кровью со штыка.
8
Изъеденный вшами,
три года сидел я в окопах.
Война грохотала,
устала, но все грохотала.
Воронки (а сколько их было!)
чернели, как пятна от оспы.
Снега походили
на марлю на ранах кровавых.
Запомнил и это,
да мог ли и не запомнить?
Ни немцы, ни мы
в этот день не стреляли.
Ни облачка в небе.
Тянул ветерок
от немецких окопов.
Туман? Но откуда туману?—
подумалось вдруг.
А оттуда
пошло и пошло в нашу сторону.
«Газы! — услышал я. — Газы!»
И понеслось, понеслось по окопам
страшное это слово.
Закашлял, бегу, как другие.
Упал бы и я,
захлебнулся той смертью, как многие в роте,
сожженные лёгкие
с кровью выхаркивал, корчась,
но времени я,
видно, был еще нужен.
9
Так много и трудно
еще никогда я не думал.
Весна. Восемнадцатый год.
На заборах
декреты за подписью Ленина.
Вспомнил:
«Не вспахано сколько!
За сотни-то лет поотвык от землицы,
а был землепашцем когда-то».
По улице — рота за ротой.
Печатают шаг не особенно —
это я сразу заметил.
Да и равнения нет настоящего,
выправки нет.
Но от знамени
лица красноармейцев светлеют.
Впервые стою
не в строю, а на тротуаре
с зеваками прочими вместе.
Потопано было и мною.
Всего и не вспомнишь:
походы, парады,
и лихость была на лице,
но слепая была эта лихость.
А эти идут,
и светлеют их лица
осмысленностью суровой.
10
…Писарю нужен
год моего рожденья,
чтоб в роту меня зачислить.
Топчусь у стола.
«В Куликовскую сечу
мне двадцать исполнилось.
Вот и считай», — говорю ему.
Писарь заерзал на стуле.
«Побаски-то брось.
Ни к чему они».
Я продолжаю спокойно:
«С Андреем Рублевым
(слыхал о таком?)
одногодки мы.
На Куликовом-то поле он не был,
соборы расписывал…»
Писарь метнулся со стула,
попятился к двери.
Вошел комиссар.
Не по кожаной куртке,
не по звездочке на фуражке —
по доброму умному взгляду
я в нем угадал комиссара.
Тянусь по привычке.
Но и ему повторяю то же.
«Хорошо, — говорит комиссар,—
так и запишем.
Годков лишковато тебе, но неважно,
мы, говорит, их на всех
в батальоне поделим». И рассмеялся,
молодой, белозубый.
«А землю пахать, — он добавил, уже посерьезнев,
ты все-таки будешь.
Повоевать нам придется еще, и немало,
но войны исчезнут, а землю пахать
люди вечно будут.
Не знаю, — сказал он,—
отлита она иль еще не отлита,
последняя пуля
для войны последней,
но пусть и она, пролетая,
тебя не заденет,
чтоб ты еще долго
рассказывал жизнь свою людям,
чтоб мир на земле
прославлять они не разучились.
Да вот и поэт,
пусть он в книгу уткнулся,
спроси: то же самое скажет».
Я вздрогнул, глаза подымаю.
Но книгу не отодвинул.
На толстые корки
осели века.
Обуглены буквы пожарами,
слезами размыты.
Страницу иную
переворачиваю едва:
так тяжела она,
истоптанная войнами…
21 января — 21 марта 1976