А я не только…» Уходя, оставляет нам тут же сочиненную пародию на «жестокий» романс, с такими, например, строками:

Кругом у вас благополучно,
А мы — унылою тропой
Уходим медленно, беззвучно,
Безукоризненно домой.

И так далее, и так далее. Он заражал своим весельем окружающих. Только что появившийся тогда из Белоруссии Леонтий Раковский с готовностью подписывает вместе со Шварцем пародию на официальный документ, и я получаю это «отношение» со всеми атрибутами «казенной бумаги» — с нарисованным штемпелем и даже с погашенной по всем правилам маркой. Юмор очень помогает в работе.

В 1925 году вышла первая книжка Шварца «Рассказ Старой Балалайки». «Инкубационный период» кончился. Евгений Шварц стал писателем. Одна за другой пошли его детские книжки в стихах и в прозе. Было совершенно естественно, что он первые свои произведения адресовал детям, можно было сообразить это еще в Доме искусств, когда дети облепляли его, чуть он показывался. Иные «взрослые» писатели, восхищенные его яркостью и блеском как человека, огорчались, что пишет он не так, как ожидалось, что в его детских вещах — осьмушка, четверть его дарования. Это никчемное взвешивание на весах прекратилось, когда в начале тридцатых годов Шварц родился как драматург. В его творчество влилось великолепное знание им театра, сцены. Стало ясно, что Шварц окончательно нашел себя в литературе.

Всегда мне казалось, что Шварц вроде как человек — оркестр, прекрасно владеющий и струнными, и духовыми, и ударными, но не желающий в полную силу пользоваться ими, пока он не подчинит их своему особому инструменту, на котором один только он и может, и умеет играть. Этот инструмент был каким‑то очень нежным, хрупким, его мог разломать, разбить и уж во всяком случае заглушить гром и звон множества литературных оркестров того времени. Что‑то вроде свирели пыталось вступить в строй звуков и замолкало, замирало. Эта свирель тоже была рождена романтикой тех начальных лет, в ней чистое человеколюбие искало своей особой мелодии.

Добрый инструмент Шварца постепенно вбирал в себя звуки всех других инструментов, сначала органа, арфы, скрипки, а под конец и барабана, и литавр. И тогда, когда он еще пел только для детей, взрослые уже чувствовали в нем нечто очень не детское, умудренное большим опытом. Приобретая все большую силу и звучность, этот шварцевский инструмент давал свой особый тон всей музыке его творчества. Добрая идея запела в произведениях Шварца звонко, громче всех труб и виолончелей, а в слуги взяла себе сарказм, злую сатиру. Шварц добился полноценного воплощения того, что зрело в нем тогда, когда он блистал среди нас и молчал в литературе. Сатирический дар Шварца стал орудием доброй идеи, передовым бойцом против всякой скверны. Шварц стал известным писателем. Книги его расходились быстро, пьесы — детские и взрослые — шли всегда с аншлагом, многие писатели высоко ценили его талант. В театре он нашел множество новых друзей. Н. П. Акимов и Б. В. Зон изобретательно ставили его пьесы — для взрослых и для детей.

В некоторых литературно — административных сферах того времени он, впрочем, долго еще «не котировался». В начале тридцатых годов, например, Шварц принял участие в большой писательской поездке по новостройкам. Он вынес очень много ценного для себя из этого путешествия, но один литературный администратор постарался и в этом хорошем и полезном деле напомнить об иерархии, возвысить одних, унизить других. Он перед отъездом собрал всех участников и распределил места на пароходе по существовавшему тогда табелю о литературных рангах. Женя рассказывал мне:

— Он торжественно и публично назначил великим отдельные каюты, выдающимся — на двоих, а остальных рассовал по нескольку человек. Один выдающийся страшно обиделся и рвался в великие, но его одернули. Я, конечно, попал в «и другие», но существовал вместе с братьями Тур, и все было хорошо.

Потом он прибавил:

— Ты знаешь, этот тип так нажал на чины, что я даже почувствовал, что у меня есть самолюбие. Нет, правда, я впервые заметил, что у меня самолюбие.

В середине тридцатых годов среди других был несправедливо арестован и Н. М. Олейников, ныне посмертно реабилитированный. Вскоре после его ареста некто длительным ночным звонком постарался напомнить Шварцу, что может прийти и его черед. Отворив дверь, Женя услышал только, как кто‑то быстро сбегает по лестнице вниз.

Замечательный поэт П. Маркиш, человек большого, горячего таланта, огромной искренности и взыскательнейшего вкуса, как‑то уже в военные годы говорил мне о сильном впечатлении, которое произвела на него пьеса Шварца «Тень». С особым напором, темпераментно, увлеченно называл он пьесу Шварца благородной, именно благородной по направленности, по мысли и чувству. Помнится, во время довоенной декады ленинградских театров в Москве (кажется, в 1940 году) была и статья Маркиша о «Тени». Маркиш нашел нужное слово для характеристики не только «Тени», но и всего творчества Шварца и человеческого облика его. Шварц всегда оставался активным человеколюбцем. Таким был и Маркиш, поэт — коммунист, натура чистая, самородная.

В последний предвоенный год Шварц как‑то зашел ко мне и прочел начало новой пьесы, прямо и точно направленной против фашизма. Я был поражен яркостью и силой этих первых страниц «Дракона». В начале войны Шварц в соавторстве с Зощенко создал сатирическую антифашистскую пьесу, которая была поставлена Акимовым в блокадном Ленинграде. Блокадная зима свалила Шварца. Больной, обессиленный, он вынужден был эвакуироваться. В Кирове он заразился скарлатиной. Он писал мне: «…я заразился у гостившего у нас Никиты Заболоцкого скарлатиной и, как детский писатель, был увезен в детскую инфекционную больницу. Там я лежал в отдельной комнате, поправился, помолодел и даже на зависть тебе, о Миша, похорошел. Теперь я начинаю входить в норму. Дурнею помаленьку…» Работал он при этом неустанно. Он сообщает в том же письме: «Написал я тут пьесу… Зон и Большой драматический собираются ее ставить. Даже репетируют. До чего же отчаянные люди бывают на свете!..» Он находился в постоянной связи с Театром комедии, с Акимовым, с которым в конце концов соединился в эвакуации. Он писал мне: «…Письма здесь, Миша, большая радость. Я знаю, что писатели не любят писать бесплатно. Но ты пересиль себя, и когда‑нибудь это тебе отплатится…» Уже эти немногие строки показывают, что при всем напряжении тех лет, при всей большой работе, которой он отдавал себя в те годы, как писатель и общественник, спасительный юмор не покидал его.

В послевоенные годы все больше его мучила развивающаяся болезнь. Он не упоминал о ней, он старался жить как привык — в постоянных трудах, с постоянными мыслями об общих судьбах, а не о себе. К друзьям литературным и театральным прибавились теперь друзья в кино. Он писал сценарии, работал в содружестве с Г. М. Козинцевым. А болезнь все с большей силой овладевала им.

В середине пятидесятых годов наше поколение начало шагать в седьмой десяток лет. Шварц шагнул за год до меня. Свое выступление на банкете в честь Шварца Зощенко начал так:

— Шестьдесят лет — тут уже не до юмора…

Но был юмор и в его выступлении. Теплым дружеским чувством дышал этот товарищеский вечер.

Лето следующего года мы с женой проводили под Москвой. Туда Шварц писал нам все еще в обычном шутливом тоне. Вот, например, об одной рецензии: «Про меня написали обидно. Обозвали так: «Один из старейших ленинградских драматургов». Легко ли читать это выздоравливающему!» Он со своим жизнелюбием и жизнестойкостью за полгода до смерти считал себя выздоравливающим. И дальше: «Поправляясь, все вспоминаешь старых друзей». Подписался он так: «Ваш вечный шафер».

Да, в 1924 году он был шафером на нашей свадьбе. Он тогда, опережая события, нетерпеливо спрашивал меня в письмах, еще с Донбасса: «Когда свадьба? Я очень люблю быть шафером, а потом ужинать». Когда мы с женой записывались в загсе, свидетелями были он и Константин Федин. К столу браков стояла очередь, и когда Федин вышел покурить, Женя бегал к нему и обратно каждую минуту, чтобы все были на местах, когда настанет торжественная минута, то есть когда нас вызовут. Он так суетился, что в конце концов его начали принимать за жениха. Но вот пришел наш черед. Хмурая женщина протянула мне с женой бумажку и, не подымая головы, не глядя на нас, проговорила скороговоркой («без знаков препинания», — сказал Женя):