Ну и, естественно,- таким не отказывают. Еще бы: Пушкин просит!

Он так же проник в дамские спальни и пришелся там ко двору, как тот улан, переодетый в кухарку, обживал домик в Коломне, правда - с меньшим успехом, чем Пушкин, в игривом стиле здесь описавший, безусловно, собственный опыт, свои похождения в мире прекрасного. В своей писательской карьере он тоже исподтишка работал под женщину и сподобился ей угодить, снуя вкруг загадок ея прельстительности. "Она, как дух, проходит мимо",молвил Пушкин, и мы робеем как бы в прикосновении тайны*...

* "Бахчисарайский фонтан". Гарем (куда так хочется залезть). Байрон. Байронов Жуан, туда попавший в костюме девы. Задрапированный улан, идущий по его стопам (перечитывая "Домик в Коломне", я почему-то в нем не нашел вышеозначенного улана, брившегося под видом кухарки, но все же, сдается, то был улан). Итак, улан, в подражание Байрону прокравшийся под бочок Параше,как Пушкин, байроновым же путем, прокрался в "Бахчисарайском фонтане" в гарем, одевшись в женоподобные строфы. "Она пленительна и своенравна, как красавица Юга",- писал о поэме А. Бестужев (Марлинский) в очередном литературном обзоре ("Полярная Звезда", 1825 г.), не задумываясь, однако, над сходством пушкинского Фонтана с женщиной. Но мы задумаемся...

Задумаемся: почему женщины любят ветреников? Какой в них прок - одно расстройство, векселя, измены, пропажи, но вот, подите же вы, плачут - а любят, воем воют - а любят. Должно быть, ветреники сродни их воздушной организации, которой бессознательно хочется, чтоб и внутри и вокруг нее все летало и развевалось (не отсюда ли, кстати, берет свое происхождение юбка и другие кисейные, газовые зефиры женского туалета?). С ветреником женщине легче нащупать общий язык, попасть в тон. Короче, их сестра невольно чует в ветренике брата по духу.

Опять-таки полеты на венике имеют в своей научной основе ту же летучесть женской природы, воспетую Пушкиным в незабвенном "Гусаре", который, как и "Домик в Коломне", во многом автобиографичен. Вспомним, как тамошняя хозяйка, раздевшись донага, улизнула в трубу, подав пример своему сожителю:

Кой чорт! подумал я: теперь

И мы попробуем! и духом

Всю склянку выпил; верь не верь

Но кверху вдруг взвился я пухом.

Стремглав лечу, лечу, лечу,

Куда, не помню и не знаю;

Лишь встречным звездочкам кричу:

Правей!..

Какой там гусар! - не гусар, а Пушкин взвился пухом вослед за женщинами и удостоился чести первого в русской поэзии авиатора!

Полюбуйтесь: "Руслан и Людмила", явившись первым ответвлением в эпос эротической лирики Пушкина, вдоль и поперек исписаны фигурами высшего пилотажа. Еле видная поначалу, посланная издали точка-птичка ("там в облаках перед народом через леса, через моря колдун несет богатыря"), приблизившись, размахивается каруселями воздушных сообщений. Как надутые шары, валандаются герои в пространстве и укладывают текст в живописные вензеля. В поэме уйма завитушек, занимающих внимание. Но, заметим, вся эта развесистая клюква,- нет! - елка, оплетенная золотой дребеденью (ее прообраз явлен у лукоморья, в прологе, где изображен, конечно, не дуб, а наша добрая, зимняя ель, украшенная лешими и русалками, унизанная всеми бирюльками мира, и ее-то Пушкин воткнул Русланом на месте былинного дуба, где она и стоит поныне - у колыбели каждого из нас, у лукоморья новой словесности, и как это правильно и сказочно, что именно Пушкин елку в игрушках нам подарил на Новый год в первом же большом творении), так вот эта елка, эта пальма, это нарочитое дезабилье романтизма, затейливо перепута-нное, завинченное штопором, турниры в турнюрах, кокотки в кокошниках, боярышни в сахаре, рыцари на меду, медведи на велосипеде, охотники на привале - имеют один источник страсти, которым схвачена и воздета на воздух, на манер фейерверка, вся эта великолепная, варварская требуха поэмы.

Тот источник освистан и высмеян в пересказе руслановой фабулы, пересаженной временно - в одной из песен - на почву непристойного фарса. В этой вставной новелле-картинке, служащей заодно и пародией, и аннотацией на "Руслана и Людмилу", действие из дворцовых палат вынесено в деревенский курятник. (Должно быть, куры - в курином, придворном, куртуазном и авантюр-ном значениях слова - отвечали идейным устремлениям автора и стилю, избранному в поэме,- старославянскому рококо.) Здесь-то, в радушном и гостеприимном бесстыдстве, берут начало или находят конец экивоки, двойная игра эротических образов Пушкина, уподобившего Людмилу, нежную, надышанную Жуковским Людмилу, пошлой курице, за которой по двору гоняется петух-Руслан, пока появление соперника-коршуна не прерывает эти глупости в самый интересный момент.

...Когда за курицей трусливой

Султан курятника спесивый,

Петух мой по двору бежал

И сладострастными крылами

Уже подругу обнимал...

Запоминающиеся впечатления детства от пребывания на даче сказались на столь откровенной трактовке отношений между полами. Как мальчишка, Пушкин показывает кукиш своим героям-любовникам. Но каким светлым аккордом, какою пропастью мечтательности разрешается эта сцена, едва событие вместе с соперником переносится в воздух - на ветер сердечной тоски, вдохновения!

Напрасно горестью своей

И хладным страхом пораженный,

Зовет любовницу петух...

Он видит лишь летучий пух,

Летучим ветром занесенный.

К последним строчкам - так они чисты и возвышенны - напрашивается ассонанс: "Редеет облаков летучая гряда..." Редеет и стирается грань между эротикой и полетом, облаками и женскими формами, фривольностью и свободой,настолько то и другое у Пушкина не то чтобы равноценные вещи, но доступные друг другу, сообщающиеся сосуды. Склонный в обществе к недозволенным жестам, он ухитряется сохранять ненаигранное целомудрие в самых рискованных порой эпизодах - не потому, что в эти минуты его что-то сдерживает или смущает; напротив, он не знает запретов и готов ради пикантности покуситься на небеса; но как раз эта готовность непоседливой эротики Пушкина притрагиваться ко всему на свете, когда застя этот свет, а когда им ответно светлея, лишает ее четких границ и помогает вылиться в мысли, на взгляд, ни с какого бока ей не приставшие, не свойственные - на самом же деле демонстрирующие ее силу и растяжимость.

Как тот басенный петух, что никого не догнал, но согрелся, Пушкин умеет переключать одну энергию на другую, давая выход необузданной чувственности во все сферы жизнедеятельности. "Блажен кто знает сладострастье высоких мыслей и стихов",- говорит он в минуту роздыха от неумеренных ухаживаний. Как так "сладостратье мыслей" и вдобавок еще "высоких"?! Да вот так уж! У него все сладострастье: и танцы с рифмами, и скачка под выстрелами, и тихий утренний моцион. "Любовь стихов, любовь моей свободы..." Слышите? Не Нинеты любовь, не Темиры и даже не Параши, а свободы (к тому же моей!). До крайности неопределенно, беспредметно, а между тем сердце екает: любовь!

Эротика Пушкина, коли придет ей такая охота, способна удариться в путешествия, пуститься в историю, заняться политикой. Его юношеский радикализм в немалой степени ей обязан своими нежными очертаньями, воспринявшими вольнодумство как умственную разновидность ветрености. Новейшие идеи века под его расторопным пером нередко принимали форму безотчетного волнения крови, какое испытывают только влюбленные. "Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой, как ждет любовник молодой минуту верного свиданья". Вот эквивалент, предложенный Пушкиным. Поэзия, любовь и свобода объединялись в его голове в некое общее - привольное, легкокрылое состояние духа, выступавшее под оболочкой разных слов и настроений, означающих примерно одно и то же одушевление. Главное было не в словах, а в их наклонах и пируэтах.

Понятно, в этом триумвирате первенство принадлежало поэзии. Но если хоть в сотой доле верна сомнительная теория, что художественная одаренность питается излучением эроса, то Пушкин тому прямая и кратчайшая иллюстрация. К предмету своих изображений он подскакивал нетерпеливым вздыхателем, нашептывая затронувшей его струны фигуре: "Тобой, одной тобой..." А он умел уговаривать. "Еllе mе trоuble соmme unе раssion",- писал он о Марине Мнишек.- "Она меня волнует, как страсть".