— …Я тебя спрашиваю — продолжал обращаться ко мне Ким, отчаянно жестикулируя, несмотря на духоту в комнате, — кто здесь может прожить на одну зарплату? За все надо давать сверху. И самое страшное, что все берут. Только бронзовый Пушкин на бульваре не берет — у него рук нет.

Барановский прекратил повальное обличение, полез в холодильник и налил из запотевшей литровой банки холодную воду в большую синюю чашку. Пользуясь этой паузой, я быстро спросил:

— Заработать хочешь?

Продолжать свой монолог после этих слов Барановский уже не мог. Святое слово «заработать» легко примиряло его со всеми странностями жизни. Ким преобразился на глазах и, несмотря на огромное пузо, походил на охотничью собаку, сделавшую стойку.

— Мне необходимо одно полотно, которое может выплыть в любую минуту. Так что не пропусти. Мужской портрет работы Тропинина.

— И что я с этого буду иметь? — зажмурился Барановский.

Сейчас я мог пообещать ему все трудовые сбережения кладовщика базы курортторга или, на худой конец, начальника из ОБХСС. Но слишком щедрое вознаграждение в такой ситуации попахивало бы блефом. Поэтому я вздохнул и, словно прикидывая еще раз все обстоятельства, сказал:

— Пять процентов с продажной цены.

— А сколько ты будешь иметь?

— Пусть об этом у тебя голова не болит.

— Я забочусь о справедливости. А как же иначе: я буду бегать, искать, узнавать, а ты, ничего не делая, заработаешь в три раза больше.

— Почему именно в три?

— Я так думаю.

— Послушай, мыслитель, моя доля всего на десять процентов больше твоей.

— Работаю только за половину.

— Не хочешь, как хочешь — ходи голодным.

— А как насчет прибавки одного процента?

— Нет.

— Подумай.

— Последнее слово — пять с половиной.

Барановский ударил ладонью по подлокотнику кресла, оставляя на нем потный след, и коротко выдохнул:

— Договорились. Исключительно потому, что ты мне всегда чем-то нравился.

Я кивнул на тарелку с жареными бычками, подвел итог встречи:

— И все-таки наше благосостояние растет. Раньше эту рыбу ели только нищие и коты, а сейчас — состоятельные люди, вроде тебя.

Барановский открыл рот, чтобы достойно ответить, но за мной уже захлопывалась оснащенная замками и задвижками дверь его квартиры. Дубовая дверь с врезанным глазком.

3

Я смело ступил на потрескавшийся мрамор с хорошо сохранившейся надписью «Salve», медленно поднялся на третий этаж, восстановил дыхание и лишь затем подошел к огромной двери, усеянной разнокалиберными звонками. Позвонил три раза, как того требует приказ, вывешенный под обломанным корпусом звонка, и прикурил сигарету. Пока дед Левка доберется до двери через чуть ли не стометровую дистанцию коридора огромной коммуналки, вполне успею докурить.

Дед редко выходит из своей квартиры и мне приходится порой урывать время, чтобы пополнить его старенький холодильник кефиром, прибрать комнату и выслушать ряд ценных советов по поводу дальнейшего существования.

Собственно говоря, дед Левка — не дед мне, хотя и родственник, но что поделаешь, если я путаю понятия деверь и шурин, поэтому называю его именно дедом. Он двоюродный брат отца моей матери, следовательно, от истины я далеко не ушел.

Пока дед возится с двумя замками и цепочкой, гашу сигарету о некогда резные перила, оставляя на них круглый черный след ожога, и плавным движением отправляю окурок в пролет между лестницами.

В большой светлой комнате, кажется, навечно остановилось время: все те же старинные шкафы, набитые книгами — Плеханов, Ленин, Хьютте, Маркс, лампа с зеленым абажуром на столетнем письменном столе, резные стулья с львиными мордами. И запах — кисловато-холодный, сырой, запах стариковского одиночества, присущий квартирам пожилых людей. Некоторую дисгармонию вносит цветной телевизор, который я приволок сюда, когда деду Левке исполнилось семьдесят пять. На месте экрана телевизионного ящика зияет дыра: когда Брежневу вручали очередную, не помню уже которую по счету Звезду, дед Левка в ярости запустил в телевизор первым, что попалось под руку. К сожалению, кусок камня, который он увез из Севастополя в сорок втором, оказался слишком увесистым даже в немощной стариковской руке, густо покрытой коричневыми пятнами.

— А ну, вылазь на диван, — нарочито грубо скомандовал я, вооружившись веником. Дед не любит, когда проявляют хотя бы намек на жалость по отношению к нему. Вот и сейчас он ведет себя так, словно делает мне большое одолжение, разрешив помахать веником в своей комнате.

— Ты зачем пришел? — подозрительно спрашивает дед, следя за моими действиями.

— Соскучился по физическому труду, не по тебе же, в самом деле, — отвечаю я и прикусываю язык, но уже поздно. И отчего так бывает, ляпнешь что-нибудь вовсе безобидное, но при этом не учитываешь, что собеседник может почувствовать в словах дозу яда. Скажи я кому угодно, что не скучаю по нему — смешно, да и только, а дед…

— А верно, — говорит он потрескавшимся голосом, — разве можно иначе относиться к человеку, которого не любят родные дети.

Сын с невесткой деда не то, что не любят, просто не понимают. Сюда они приходят раз в год, да и то в високосный. Сын у него только на своем заводе фигура, а в руках жены — тряпка, хоть выжимай и пол протирай. Когда только-только появились «жигули», заявилась к деду эта пара гнедых, на торт разорившись, завели разговор о погоде и болезнях, я потом и выложили, мол, папа, дорогой, возьмите машину, вам без очереди положено. Дед отрезал: машина мне не нужна, а если вы хотите ее получить, становитесь в общую очередь. После этих слов любящих детей из комнаты, как сквозняком сдуло, и здесь они почти не появляются, несмотря на то, что дед часто болеет. Они его даже на серебряную свадьбу не позвали, начисто забыв о том, что добрый десяток лет, когда только начинали, сидели у деда Левки на шее, да так, что, наверное, на ней до сих пор следы остались. Нас с мамой, правда, звали на юбилей. Мать поблагодарила за приглашение хотя, на торжество это даже не собиралась, а я реверансов не признаю до сих пор, о юношеских годах и говорить нечего поэтому объявил своим дорогим родственникам, что с гораздо большей охотой пошел бы к ним на похороны. А пока они ошалевшими глазами ощупывали меня, присовокупил к доброму пожеланию презерватив с просьбой непременно воспользоваться этим свадебным подарком, чтобы подобные им идиоты на свет не появлялись, за что тут же получил от матери тяжелую, но формальную затрещину. Детей у них, слава Богу, и без моего подарка никогда не будет: сперва шифоньер — ребенок потом, нужно накопить на «москвич» — ребенок подождет, необходимо собрать деньги на ковер, обставить квартиру… Вечно жаловались матери что денег у них нет, как будто ее девичья фамилия Ротшильд и может она хоть чем-то помочь несчастному главному технологу с его драгоценной половиной из ювелирного магазина. А потом в этой прекрасно обставленной, заваленной нужными и ненужными вещами квартире, ребенок мог показаться чем-то лишним, да и поздно, наверное, им его заводить: сколько забот, опять же расходы, а они уже десять лет, как на «Волгу» нацелены. Словом, не люди, а две копилки глиняные, набитые медяками размененной по мелочам жизни.

И несмотря на это, дед любит своего сына. Странно, но мир устроен так, что держится он на родительской любви, слепой, безрассудной. Дети могут позволить себе не любить родителей, но родители не в силах отказаться от них — инстинкт, заложенный мудрой природой, иначе бы человечество не выжило.

— Слушай, дед, давай к девочкам сходим или тебе моральный кодекс не позволяет? — пытаюсь оторвать деда Левку от грустный мыслей.

— Где ты есть, — оживляется дед, — то, что я забыл, вы еще не знаете.

— Куда нам до вашего геройского поколения, мы даже групповым сексом занимаемся, чтобы сачковать легче было.

— А вы вообще всю жизнь просачковать хотите, — неожиданно серьезно ответил дед. — Твое поколение работать не любит, вам только готовенькое подавай. Думаешь, я не знаю, где ты сейчас вкалываешь?! Как это… Где бы ни работать, только б не работать, только б не работать, так, по-моему, вы рассуждаете? Мы шли куда труднее. А ты, считай, полжизни с саблей пробегал, а теперь и вовсе работать не хочешь: стыдно сказать, человек с высшим образованием занимает место чуть ли не сторожевой собаки.