Господи, боже ты мой, чего тут только не цвело, знакомого и безвестного! Мерцала алыми звездочками агра-фена-купальница. Она криком кричала, что зря эдакие парнищи не сунулись в Глинниках в воду, говорят вам, бестолочь, пора купаться, давно пора… Белые и сиреневые, елочками, топорщились из травы душистые фиалки. Торчали какие-то пышно-бордовые усы, обсыпанные мукой. Золотое соцветье чистотела, кроваво-едучим соком которого ребятня сводила бородавки, виднелось по сырым ложбинам и ямам, рядом с поднебесными бесполезными не-забудками-пригожницами и неприметными богородицыными слезками, — мамки украшали ими в избах иконы на божницах, слезки не вяли и не осыпались всю зиму. Мелкие, редкие колоски ржи не то ячменя попадались на глаза, как бы пустые, до того были тощие. Из белоуса поднимались матовыми фонариками одуванчики, настало время собираться им в дальний путь: подует низовой прохладный ветерок, и полетят в теплом воздухе снежноласковые пушинки, пристанет иная тебе на ресницу, щеку, ее и не слышно.

От запахов приятно щекотало в носу. Рябило в глазах от цветов, стрекоз и бабочек. Летали не крапивницы, не капустницы, надоевшие на гумне и в поле, здесь порхали бабочки лесные, редкостные, каких и не вообразишь, не придумаешь — голубенькие, оранжево-золотистые, палевые, клетчатые, иные такие малюсенькие, ровно моль, и огромные, из коричневого бархата, с бирюзой и очами на верхних крыльях, с густо-кремовой, фестончиками, каймой по краям. Бабочки садились в траву, на листья, распахивали крылышки и замирали, как цветы. А настоящие цветы качались на стеблях, почти летали, как бабочки. Небезызвестные ребятне сковородники-стрекозы носились над полянами на своих двойных, длинных и узких, стеклянно-дымчатых, почти невидимых крыльях. Они часто висели в воздухе, неизвестно как то на одном, то на другом месте, словно любуясь понравившимися цветами, и вдруг срывались и пропадали в знойном мареве.

Изредка, словно на особицу, выглядывали из длинных листьев, свернутых кульками, ландыши — постоянная девчоночья любовь и зависть. На свету, на солнце виднелось по три-четыре бубенца под зеленой дугой, в тенистых же местах по одному, а то и вовсе без бубенцов еще росли ландыши, с одними белыми горошинами. Хороши были и лесные колокольца, лиловые, большие, в бисерных холодных капельках росы снаружи, а внутри сухие, теплые, с постояльцами: там ночевали, как в зыбках, полосатые шмели и разные букарахи. Им было так сладко лежать, подкорчив лапки, в колокольцах, что они еще и не просыпались, дрыхли себе, несмотря на поздний утренний час.

Стоило на мгновение задержаться на месте, как сразу возникала вокруг музыка. В траве, в цветах жужжали и стрекотали в разноголосицу, шептались и орали всякие жуки, пчелы, кобылки, даже самые обыкновенные мухи. В ближних кустах и в подлеске насвистывали, переговариваясь, славки-черноголовки, пеструшки, заливались щеглы и зяблики, а пеночка-пересмешница всех их передразнивала. В вершинах берез, сосен, елей, где озорно наяривала иволга, гулял и слабо шумел листвой и хвоей верховой ветер. Все вместе сливалось в хор почище школьного, без камертона Татьяны Петровны, а складно, с добавкой звона. Но то уже звенело в ушах от лесной музыки.

— А, золотые ключики! — воскликнул, останавливаясь, Шурка.

Наклонился, и не сорвал, лишь выпростал запутанные в траве, резные, схожие с дубовыми листья, расправил и погладил бледно-зеленые, с червонными носиками, как бородки у ключей, цветы, свисавшие пучками с высоких прямых стеблей. Это была дикая примула, как говорил Григорий Евгеньевич, хорошо известная ребятне по одной важной примете. Примула прозывалась еще в деревне «баранчиками» и почему-то первоцветом, хотя расцветала весной чуть ли не самой последней.

— Ключики! Ключики! Смотрите, они самые, миленькие! — обрадованно подхватил Гошка Аладьин.

Колька Сморчок от счастья даже запрыгал на одной ноге, позабыв свою драгоценную Лубянку, а ведь от скаканья могли кокнуться яйца и разбиться.

Опять невольно поторчали порядочно ребята, только не задирали теперь раскрытые головы, напротив, склоняли их книзу. Насмотрелись, нанюхались, ничего не пропустили, налюбовались досыта, так что заболели шеи и затекли затылки.

— Верно, ключики, — дивился Володька Горев, не смея дотронуться до диковинных цветов, как делали приятели, лаская примулу. — Скажите на милость, связки ключей… словно кто потерял. В точности связки!

— Ключики золотенькие, махонькие, отмыкают лето, калитку такую в земле и на небе, понимаешь? — с удовольствием пояснил Гошка. — Не зевай, земляничку собирай, скоро поспеет…

— И масляки зачнут родиться видимо-невидимо! — подхватил Андрейка. — Вот тебе и лето.

— Пошли, пошли! — торопил Гошка.

Но они не двинулись сразу, еще немного постояли, приметили: на поляне, в одном месте, где прошлый год жгли костер, трава росла особенно густым жирно-синим кустом. Сорвали скупо, по одному золотому ключику подарили и Володьке, питерщичку-старичку, открывали золотыми ключиками невидимую дверцу лету Выходи, красное, желанное, с грибами и ягодами, купаньем, с теплыми дождями, заждались тебя ребята!

Шурка одобрительно поглядывал на молодца Гошку, румяного-прерумяного, мокрого, но не подававшего вида, что он устал и что ему немного боязно. Наверное, Гошка чувствовал то самое, что испытал Шурка, когда очутился впервые с отцом в Заполе. Он тогда тоже скоро устал, оробел, но потом расхрабрился и, главное, привык, освоился: вокруг, как на знакомой пустоши Голубинке, только

Тут, в настоящем лесу, все большущее-разбольшущее — деревья, поляны, заросли кустов, даже бабочки… Мутер-фатер, родимые мои. да ведь он, Шурка Кишка, тогда, в грозу, заблудился в Заполе и его, молокососа, спас батя!.. Нынче он, Шурка, взрослый мужик, пашет яровое под картошку, ему все нипочем, он выручит Гошку, если понадобится, придет такая нужда.

Иным был в лесу тайный Шуркин супротивник Володька Горев, может, самый смертный его враг, кто знает… «Растрепа знает, вот кто!» Да, может, и она не знает, Шурке только кажется.

«Ах, не думать об этом, не вспоминать, не бередить сердце, словно ничего не случилось! Не смотреть на всезнайку-питерщика… и ножика ему больше не давать!»

Но против воли Шурка частенько косился па врага не врага, вот уж точно — середка наполовину, а может, и поболе половины. Худое, желтое, в морщинках и голубых жилках личико Володьки было противно-жалкое и вместе с тем приятно-смешное, потому что отражало, как в зеркале каком, все, что Володька замечал в Заполе: удивительное, непонятное, радостное. Но нельзя было видеть без содрогания, что тонкой желтой кожи на лбу много лишку, оттого она и собирается складочки, даже шевелится на стриженой голове. Выпучив глаза, Володька от изумления поднимет брови — и кожа сдвинется на черепе, ходит ходуном, даже смотреть страшно. Но было до смеху весело, что питерщичок поражается всему: лиловым колокольцам со спящими шмелями; высоким, с голубизной осинам с беспрестанно дрожащими листьями на долгих стеблях; огромным муравейным кучам, попадавшимся по дороге, кипящим от муравьев; порханью и безумолчному щебетанию и пению птах; диковинным бабочкам и цветам — все его потрясало и радовало.

Положим, и другие, как известно, не оставались равнодушными, любовались без памяти всем вдосталь. И может быть, потому, что Володька, в общем, испытывал одинаковые с Шуркой чувства, только сильнее, чудаковатее, именно это сближало и смущало, нельзя было определенно решить насчет середки наполовину. Но уж одно было вернее верного, правильно: глядеть на Володьку Горева решительно невозможно без веселья и смеха.

«Ага, это тебе не Питер! Все знаешь, а золотых ключиков не знаешь… Погоди, то ли будет впереди!»

На лице питерщичка-старичка написана уймища вопросов к приятелям, все его личико с шевелящейся кожей похоже на живой вопросительный знак. Но он не хочет спрашивать, почти не спрашивает, должно, не позволяет гордость.

«Ну и молчи, пожалуйста! Ничего толком ты не знаешь и не понимаешь. Один свой Питер твердишь, да и то, наверное, больше выдумываешь, хвастун, болтун».