— В церкви не вижу тебя.

— С ног сбилась, батюшка… Леши-то ведь нет… Двойни у меня, — как всегда робея перед попом, ответила Анна Михайловна.

Отец Василий задержался у порога, вскинул на зыбку сердитые глаза из-под лохматых бровей:

— Помню, крестил. Не пишет… муж-то?

— Нет, батюшка. В голову лезет разное… нехорошее, — пожаловалась Анна Михайловна.

— А ты к богу обращайся, — напомнил отец Василий, выпрастывая из обшлагов рясы худые белые руки. — Он милостив ко всем… заблуждающимся… Смутное время настало, скорей бы прожить его…

Он вздохнул, почесал седую бороду и, благословляя Анну Михайловну, строго спросил:

— Да ты дома молишься?

Анна Михайловна склонилась, прошептала:

— Грешна-а…

Из-под синей подобранной рясы ей видны были огромные, точно ступы, смазанные сапоги отца Василия. Он грузно, со скрипом, шаркнул подошвами, словно раздавил что-то. Анне Михайловне стало страшно, и она заплакала.

— Утром вскочишь как полоумная. Вечером иной раз так устанешь — свалишься, лба не перекрестив… Тяжело мне, батюшка, нужда одолела. Не знаю, как и…

— Бога забыла — вот и он тебя забыл, — сурово оборвал отец Василий и ушел, не притворив двери.

Когда на селе возник комитет бедноты, Анне Михайловне стало немного легче. Ей выдали семян из общественной магазеи. От просторных гущинских земель отрезали для нее четыре больших загона. Комбедчик Николай Семенов, высокий, рыжий, большой силы человек, при всем народе обязал ямщика Исаева бесплатно давать ей лошадь.

— Запрещаю тебе, Анна Михайловна, на сегодняшний день батрачить, — гремел на сходке Семенов. — И кланяться запрещаю. Требуй на сегодняшний день!

— Во! Грабь… Твое — мое! — кричал Кузьма Гущин, злобно косясь. — Сапоги с меня сдери, она в опорках ходит… У-ух, пролетария!

— Таскай двойней, как кошка… мир прокормит, — хрюкала жирная, точно боров, Исаиха.

Оскорбленная, сгорая со стыда, Анна Михайловна молила:

— Оставьте меня в покое, Христа ради… Ничего мне не надо!

Председатель сельсовета Сергей Шаров, всегда такой шутливо-веселый, рассердился.

— Нет! — грохнул он по столу кулаком. — К черту покорность!.. Голову выше, беднота! Теперь наше время!

Шумя и негодуя, сход поддержал Шарова.

— Не старый режим, чтобы женщину забижать! — кричали с задних скамей бабы. — Попробуй роди двойню, опосля и чеши языком.

— Тебе, Кузьма Федорыч, власть горька, а нам сладка. Что поделаешь? — сказал пастух Вася Жердочка.

Николай Семенов, писавший протокол, поднялся и потребовал тишины.

— Именем комбеда, — сердито сказал он, заглядывая в бумагу и вороша свои медные гривастые волосы, — объявляю на сегодняшний день гражданину Гущину и гражданке Исаевой выговор за оскорбление женщины и народной власти… А тебе, Анна Михайловна, вот наше слово: живи… живи без горя, мальчишек расти на страх буржуям и на радость мировой революции…

Все-таки Анна Михайловна не решалась даром брать лошадь у Исаева. И Гущину она кланялась за каждый пуд хлеба. Даже за землю, отрезанную ей, поклонилась по привычке.

Она толкла в ступе мякину, овес, сушеные картофельные очистки; просеяв, валила все это в квашню и, прибавив скупую пригоршню муки, пекла горько-кислые каравашки. Распаренный огрызок дуранды казался ей медовым пряником. А случайный ломоть чистого ржаного хлеба был пахуч, точно сдобный кулич.

Молоко она пробовала лишь в рождество и пасху, копила сметану, творог, масло, яйца и, жадно торгуясь, выменивала у спекулянтов стакан-другой пшена ребятам на кашу, куски сахара, пропахшие махоркой, спички, соль, бутылку керосину. Иногда ей удавалось раздобыть аршина три линючего ситца. Вечерами, качая ногой зыбку, Анна Михайловна шила сыновьям новые рубашонки. Для себя она ткала холсты и, выкрасив их в коричневом наваре еловых шишек, кроила юбки, кофты и обогнушки.

Когда бывало невмоготу и опускались руки, Анна Михайловна вспоминала мужа, и вся жизнь, прожитая с ним, казалась ей одним светлым днем. Она видела его ясные глаза, его сильные, не знающие устали руки, вспоминала задушевные разговоры мужа о счастье, которое он пошел добывать. Анна Михайловна плакала, и ей становилось легче.

«Хоть бы весточку прислал, — думала она, — хоть бы одно словечко написал — жив…»

Приходили с фронта раненые красноармейцы, прибегали дезертиры, а желанной весточки никто не передавал. И Анна Михайловна кружила по деревням, выспрашивая.

— Должно, погиб Алеша, — говорили знакомые красноармейцы, снимая буденовки. — Вечная память красному герою… Эх, как бы пригодилась сейчас его светлая голова!

— Убит, туда ему и дорога, — кривя толстые пьяные губы, бубнил дезертир Савка Пономарь. — Коммунистов всех поубивали… Скоро, тетка, и здесь им придет крышка.

— Что же тогда будет? — спрашивала Анна Михайловна.

— Царство небесное на старый лад.

— Врешь ты… брехун! — сердилась Анна Михайловна. — Облопался самогона и мелешь незнамо что.

IV

Не все понимала Анна Михайловна, что творилось кругом. Однако сердцем чуяла главное — свои люди делами правят, худа от них не будет. И поэтому, когда дезертиры, предводительствуемые Савкой Пономарем и Володькой Исаевым, подожгли ночью сельсовет и искали по селу коммунистов, она спрятала в подполье мужниного приятеля — комбедчика Николая Семенова.

До утра гудел набатом церковный колокол. Днем дезертиры и богачи носили иконы и хоругви вокруг села. Как в пасху, горела на отце Василии золотая риза.

Запершись в избе, Анна Михайловна сидела у окна, чинила юбку. Иголка колола ей пальцы, нитки рвались. Прислушиваясь к спокойному дыханию сыновей, спавших на кровати, Анна Михайловна тревожно следила за крестным ходом.

— Пронеси… ради деточек, пронеси… — беззвучно шептали ее губы.

Она пожалела, что спрятала Семенова. Но тут вспомнилось, что у него четверо детей мал мала меньше, что Дарья, жена его, была подругой ей, Анне Михайловне, в молодости, вспомнилось все добро, которое Семенов сделал для нее, и, главное, ей подумалось: будь сейчас Леша, он одобрил бы ее поступок, и она успокоилась. «Пройдут мимо… Никто не знает».

И ошиблась. Видно, кто-то ночью приметил огонь в ее избе в неурочный час и донес. Когда крестный ход огибал гумно, от толпы откатились и свернули в переулок вооруженные дезертиры.

Завидев их, Анна Михайловна вскочила, ударила табуреткой об пол.

— Николаша, погубила я тебя… Идут!

Она для чего-то обулась и без зова вышла на крыльцо, захлопнув дверь щеколдой.

— Доказывай, старая сука, куда схоронила Кольку Семенова? — подступил к ней Володька Исаев.

Он толкнул ее прикладом винтовки в грудь, освобождая дорогу в сени.

Анна Михайловна ударилась затылком о косяк, от двери не отошла. Тихо попросила:

— Уйди… Ребят напугаешь. Спят они у меня.

На миг показалось — дезертиры послушаются. И, обрадованная, она жадно и торопливо молила:

— Уйдите, Христом-богом прошу… Нет у меня никого. Уйдите!

— Не греши! — взревел Исаев-отец, неожиданно выскакивая из-за крыльца с топором в одной руке и ямщицким кнутом в другой. — Видели, как ночью сиганул к тебе гуменниками… Подавай мне Кольку… Искро-ш-шу!

Он хрястнул топором по приступку и расколол приступок надвое. Савка Пономарь оттащил Анну Михайловну от двери, пригрозил револьвером:

— Найдем… тогда и тебя кончим.

Анна Михайловна бросилась в избу, упала на кровать. Ребята проснулись, заплакали. По привычке она расстегнула кофту, запамятовав, что отняла детей от груди. Ребята долго не брали грудь. Она удивлялась, все совала им, а когда они потянули, вспомнила. «Все равно уж… конец», — подумала она, слыша, как шарят дезертиры в чулане, как Исаев-отец поднимает западню в подполье и хрипит: «Вылазь, Колька… Эй, вылазь, шантрапа беспортошная… Хуже будет. 3-за-му-учу!» Анна Михайловна ждет сопротивления, крика, выстрелов, но все тихо. Кто-то лезет в подполье. И словно из-под земли доносится глухая брань.