Сергей Снегов

Норильские рассказы

В основу предлагаемых читателю рассказов положены события, свидетелем либо участником которых был я сам. Лишь в редких случаях я разрешал себе писать о том, что мне передавали другие участники событий. Соответственно и фамилии героев рассказов сохранены подлинные – исключения редки и в большинстве случаев оговорены. Время действия 1936-1945 годы. Место действия – тюрьмы и лагерь.

Рассказы в основном написаны в пятидесятых годах, по еще свежим впечатлениям от пребывания в тюрьме и лагере. В последнее время к ним прибавлены лишь сведения о жизни героев после освобождения. Что до понимания событий и душевных драм героев, то я не позволял себе с высоты сегодняшних знаний исправлять воззрения и психологию тех лет. А самым, мне думается, примечательным и поразительным тогда было то, что советские люди, несправедливо осужденные и заклейменные лживыми ярлыками «врагов народа», в огромном большинстве и в тюрьме, и в лагере сохраняли и веру в высокие идеалы социализма, и преданность своей стране: свобода терялась, совесть и убеждения сохранялись. Люди, объявленные врагами народа, в душе сохраняли любовь к своему народу. Это может показаться парадоксом, но это было так. И проистекающие из этого глубокие душевные терзания заключенных – основная тема рассказов этой книги.

Спор

Он вошел прихрамывая – низкорослый, широкоскулый, большеротый, бородка клочьями, хитренькие, под мощными бровями глазки не то подслеповатые, не то разноцветные. Глазки мы разглядели потом, лицо тоже не поразило, но одежда нового сокамерника нас потрясла. На нем был древний извозчичий армяк, подпоясанный полуистлевшим ремнем, шапка – воронье гнездо, потрепанное бурей, – лохматого рыжего меха и рукавицы выше локтей. Мы даже обиделись за нашу внутреннюю тюрьму. Это было все же знаменитое учреждение для отобранных – начальников и руководителей – народа интеллигентного и хорошо одетого. Такое пугало могло бы отлично уместиться в какой-нибудь Таганке или на районной пересылке, раз уж понадобилось. В Москве тюремных площадей не хватало – случалось, и именитые товарищи месяцами торчали в участковых КПЗ, дожидаясь высокой чести попасть к нам.

Новеньких обычно засыпают вопросами, допытываясь, «что на воле». Этого мы не тронули. Лукьяныч, рослый парень, еще не забывший, что месяц назад он восседал в кресле первого секретаря крайкома комсомола на нас, старожилов камеры, он поглядывал с опаской, хмуро с ним поздоровался. А Максименко, в прошлом строитель, выпивоха и бабник, лениво шевельнулся на койке и пробурчал:

– Откуда? И вообще – кто? Новенький разъяснил, угодливо хохотнув:

– Крестьяне мы. По-нынешнему – единоличники… Из Казахстана. А фамилия – Панкратов.

– Единоличник? – удивился Максименко. – Разве эта порода не вовсе перевелась? Ваш Казахстан – он в Советском Союзе?

Панкратов захохотал. Он хлопал ладонями по коленям и заливался. Нас возмутил его смех. Мы сами порой смеялись, рассказывая анекдоты – хохот был реактивен, мы отвечали им на острое слово, неожиданное происшествие. Мы не веселились, а платили дань остроумию. Мы понимали, что в тюрьму засаживают не для веселья. Этот же Панкратов искренне веселился – черт знает отчего, черт знает чему. И у него был какой-то по-особому некультурный голос – именно голос, не слова, хоть и слова были не столь мужицкие, как мужиковствующие.

– Старпер, – сказал Максименко, мигнув на новенького, – Маразматик мутной воды. Из высланного кулачья. Давай, Сергей. Задуман знаменитый исторический деятель. Сейчас я возьму реванш за твою полудохлую лошадь.

Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель – политическая фигура, «не женщина», «не полководец», «не писатель», и что он жил в Риме при первых Цезарях, даже что он известен как сенатор. Но вот, что этот сенатор был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, этого Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не дознался. Теперь он мстил мне за прославленного коня.

Панкратов раздевался у отведенной ему койки. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и сделал жест рукой: «Классика – сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове».

Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул.

– А насчет еды – не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом… Баланда – горошинка за горошинкой гонится, никак не того…

– С едой худо, – промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку, – Суп рататуй, посередке – кость, по бокам – шерсть… А кто попросит добавки, тут же в карцер – трое суток холодного кипяточку… Давай, Сережка, давай – пятнадцать вопросов!

Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на тяготы. Он нас не интересовал. Он был не по плечу нашей элитной тюрьме.

– В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме No 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному – два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не развивали аппетита. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался – жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку – медленно, блаженно изнемогая от жратвы.

Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные – один темно-серый, другой салатно-зеленый – глазки согласно изобразили изумление, почти смятение.

– Братцы! – сказал он огорченно, – А ведь каша – моя!

– Твоя, – согласился Максименко, – Нам ее по ошибке выдали. Возьми и мою миску. Прости сердечно, что по незнанию проглотил две ложки. – Он строго поглядел на меня.

– Ты! «Вам не касается?»– как говорит наш корпусной надзиратель, которого ты мне вчера загадал, как историческую фигуру. Возвращай чужую кашу!

Я тоже протянул Панкратову миску. Он засмеялся.

– Вы не так меня поняли, ребятки. Пшено мое. Наше казахстанское просо – единоличное…

Мы все же не думали, что он так глуп. Даже церемонный Лукьянич вздернул брови.

– Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров.

Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича.

– Насчет гектаров не скажу, а свою миленькую везде узнаю. Мое – зернышко к зернышку! – Он вздохнул и отставил миску. – В горло не лезет!

Лукьянич попробовал его урезонить:

– Ваше просо, наверное, там и осталось – в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву.

– Осталось, как же! – зло сказал Панкратов, – Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили – на чужом горбу в рай собираемся…

Максименко сокрушенно покачал головой.

– Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные?

Панкратов огрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок – не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными – надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии свои руки. И хоть уже многие жители нашей камеры схватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела – мы ценили свою судьбу. «У нас глубже политического насморка не болеют, – хладнокровно разъяснял Максименко новеньким. – Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка – ни-ни!»