— Да кто же, наконец, болен, говори толком! — начинал горячиться врач.

— Да кто же, как не моя донечка, как не моя последняя утеха! Такая-то она росла тихая, да покорная, да моторная, такая-то она была гожая, да хорошая, да разумная… радость моя, подстреленная горлинка! — голосила баба, не скрывая уже больше горя и не отирая очей. — Все любовались на нее, все мне завидовали… и я только одной думкой жила, что найду ей дружка милого да с внуками стану нянчиться… а вот через злобу людскую теперь она извелась! В могилу бы мне легче лечь, чем смотреть, как мою надломанную квиточку болезнь эта мучит…

— Все-таки в чем же дело? — уже более теплым тоном спросил Калинский; видимо, старческие слезы его тронули.

— То было она всегда такая веселенькая, цокотушечка, щебетушечка, песни все распевала, да таким звонким голоском, что аж левада смеялася, а то я раз вернулась домой, смотрю — моя Маруся плачет…

— Маруся? — вскрикнул Калинский, и краска сбежала трусливо с его пухлых ланит.

— Маруся, благодетелю наш, Маруся!

— Белокурая, с черными глазами?

— Так, паночку, с черными и с черными бровями.

— В Моцоковке? — глухо спрашивал врач, чувствуя, как отхлынувшая кровь заливала ему все лицо, и уши, и шею. — В той Моцоковке, куда я приезжал, когда у вас было найдено мертвое тело?

— В Моцоковке ж, паночку, благодетелю наш, Моцоковке; там же и наша хата, и наше хозяйство… Я к ней — за головку взяла, приласкала, а она как заголосит, как упадет ко мне на грудь: "Мамо! — кричит, — возьмите нож и ударьте им меня в самое сердце!" — "Что ты, доню моя? Какое тебе горе, какая напасть?" — "Все равно — не жить мне! Забыл, — говорит, — он меня!" Да как бросится на землю, так и залилась, так и залилась… Ну, и замутился совсем ее разум… А раз вечером застала я ее — на пояске висела… я так и упала! Сбежались соседи, сняли, отходили… и она ничего себе, тихая, покорная, только смотрит нехорошо, страшно так… Вянет, тает на глазах моих, та теперь, кажись, и совсем с ума свихнулась…

Старуха залилась надрывающими душу слезами и повалилась доктору в ноги:

— Спасителю наш, благодетелю! Помогите ей! Вас господь бог не оставит, и моя грешная молитва долетит, может быть, до высокого неба…

Калинский встал, взволнованный, встревоженный, сунул синенькую в руки старухи и сказал, задыхаясь:

— Поезжайте скорее домой, не оставляйте больной, а я к вечеру буду! — и, не дав старухе поцеловать три раза руки, выпроводил ее и велел Софрону отвезть немедленно в Моцоковку.

Оставшись один, он вытер платком крупные капли пота на лбу, освежил лицо одеколоном, понюхал нашатырного спирта, долго в тревожном волнении ходил по комнате и наконец произнес решительно:

— Нет! Бежать отсюда, и моментально! Так очумеешь в этой глуши, без света и воздуха!..

Будочник

(Рассказ из железнодорожной жизни)

В общей зале, на станции Лозово-Севастопольской линии, сидел я с некоторыми пассажирами за отдельным столиком и с нетерпением ожидал запоздавшего поезда.

Дело было в июне. Сильная гроза с проливным дождем только что миновала. По чистой, яркой лазури неслись отставшие, оторванные клочья пронесшейся тучи; она далеко уже клубилась темно-синей массой, прорезанною наискось светлыми полосами и отороченною красноватою каймой; по ней иногда вспыхивали отблески молний и изредка еще доносились к нам мягкие перекаты грома, лаская уже успокоенный слух. В открытое окно врывалась чудная свежесть воздуха, напоенная ароматом белых акаций.

Мы благодушествовали за чаем, сдобренным недурным коньяком, предложенным нам буфетчиком ввиду сырости, и поругивали железнодорожные порядки: каждый из нас торопился к месту своего назначения; но особенное нетерпение обнаруживал юный следователь, еще и не потертый жизнью, но уже обозленный. Рыжеватая тощая фигурка его напоминала собою полишинеля, которого кто-то постоянно дергал за ниточку: он то и дело бегал то на перрон, то на телеграф, то к начальнику.

— На что это похоже! — горячился следователь, жестикулируя и не выпуская папироски изо рта. — Добро бы зима, ну — заносы, а то в этакую благодатную пору и вдруг — опоздание.

— Хе-хе-хе! — добродушно ему подсмеивался старичок, чистенький, кругленький, с пресимпатичною улыбкой, никогда не сходившею с его добродушного лица, — не последняя, как оказалось потом, шишка в железнодорожном персонале. — Жить торопитесь? Успеете еще, молодой человек, успеете!

— Да тут дело не в жизни, а в исполнении служебных обязанностей, — возразил несколько свысока искатель истины. — У меня очень важное дело в руках, и для расследования обстоятельств время очень дорого, а у меня его, по милости какихто железнодорожных неурядиц, отнимают и дают тем возможность преступнику скрыть путеводные нити.

— Батенька! Да что уже можно было скрыть, то давно скрыто, — подтрунивал старичок. — Ведь пока обнаружилось преступление — прошло время; пока дали знать полиции — еще прошло время; пока полиция собралась сделать предварительное дознание — опять прошло время; пока, наконец, дали вам знать… верьте, что все концы уже спрятаны, и вас только встретит: "Знать не знаю, ведать не ведаю!"

— Ну, нет! У меня запоют и другую! — хорохорился следователь, поглаживая свою низко стриженную щетинку. — Я умею выворачивать им нутро… Я знаю ведь, что этого мужичья теплотою да ласковым словом не прошибешь: для него нет ничего святого!

— Будто бы? — усомнился старичок.

Я и сосед мой глубоко возмутились таким голословным обвинением нашего простого народа, но молодой следователь не унимался:

— Полноте, господа, разводить маниловщину! Я этот пресловутый народ изучил достаточно: верить ему нельзя ни в одном слове; только искусственными, келейными мерами и можно иногда добыть истину.

— Ой, не думаю! — возразил старик. — Я сам долго служил следователем по железнодорожным делам и к простому народу присмотрелся: верить-то можно и слову его, и преданности, а разгадать иной раз поступки его трудновато; меришь его по своей мерке, признаться, таки гниловатой, а она-то к его здоровой натуре и не подходит, ну, и никаких мотивов-то не доищешься. Иного человека, кажись, уже знаешь, как свои пять пальцев, соли с ним чуть не полтора пуда съешь, а выйдет случай, и окажется твой изведанный человек сфинкс сфинксом… Да вот, господа, эта гроза напомнила мне… какой был со мною раз случай, так верите ли, чуть под суд не попал… насилу отделался!

Мы все, заинтересованные вступлением, попридвинулись к словоохотливому старичку, и он, закурив сигару, рассказал следующее.

Дело был давно. Я еще служил на Кавказе начальником одной небольшой станции на только что отстроенной линии, недалеко от Тифлиса. У товарища моего по соседней станции служил сторожем некто Петренко Степан, уроженец Полтавской губернии, типичный хохлятина; гигант ростом, силищи непомерной, и при этом — добродушнейшая физиономия с кроткими карими глазами и длиннейшими усами, опущенными по-китайски вниз.

На меня сразу он произвел самое благоприятное впечатление; особенно подкупил его ясный, чуждый всякой лжи взгляд, да и товарищ мой о нем отозвался как о самом честнейшем труженике и на службе, и в жизни, на которого можно более чем на себя положиться.

Потом, по мере знакомства с Петренком, у меня симпатия к нему еще увеличилась, и кончилась тем, что я таки упросил моего товарища уступить мне Степана.

— Ради бога, — говорю, — отдай мне его: у тебя все-таки порядочные люди, а у меня такая сборная, бесшабашная дружина, что и руками разведешь.

Помялся товарищ, помялся:

— Ну, — говорит, — жаль мне его — лучший человек на всей линии, да делать нечего, если он согласится… разумеется…

А у меня уже с Петренком дело было слажено: я ему тоже, кажись, по душе пришелся.

— Желаешь ли служить у их благородия, на соседней станции? — спросил у него мой товарищ.