— Маруся? — вскрикнул Калинский, и краска сбежала трусливо с его пухлых ланит.

— Маруся, благодетелю наш, Маруся!

— Белокурая, с черными глазами?

— Так, паночку, с черными и с черными бровями.

— В Моцоковке? — глухо спрашивал врач, чувствуя, как отхлынувшая кровь заливала ему все лицо, и уши, и шею. — В той Моцоковке, куда я приезжал, когда у вас было найдено мертвое тело?

— В Моцоковке ж, паночку, благодетелю наш, Моцоковке; там же и наша хата, и наше хозяйство… Я к ней — за головку взяла, приласкала, а она как заголосит, как упадет ко мне на грудь: "Мамо! — кричит, — возьмите нож и ударьте им меня в самое сердце!" — "Что ты, доню моя? Какое тебе горе, какая напасть?" — "Все равно — не жить мне! Забыл, — говорит, — он меня!" Да как бросится на землю, так и залилась, так и залилась… Ну, и замутился совсем ее разум… А раз вечером застала я ее — на пояске висела… я так и упала! Сбежались соседи, сняли, отходили… и она ничего себе, тихая, покорная, только смотрит нехорошо, страшно так… Вянет, тает на глазах моих, та теперь, кажись, и совсем с ума свихнулась…

Старуха залилась надрывающими душу слезами и повалилась доктору в ноги:

— Спасителю наш, благодетелю! Помогите ей! Вас господь бог не оставит, и моя грешная молитва долетит, может быть, до высокого неба…

Калинский встал, взволнованный, встревоженный, сунул синенькую в руки старухи и сказал, задыхаясь:

— Поезжайте скорее домой, не оставляйте больной, а я к вечеру буду! — и, не дав старухе поцеловать три раза руки, выпроводил ее и велел Софрону отвезть немедленно в Моцоковку.

Оставшись один, он вытер платком крупные капли пота на лбу, освежил лицо одеколоном, понюхал нашатырного спирта, долго в тревожном волнении ходил по комнате и наконец произнес решительно:

— Нет! Бежать отсюда, и моментально! Так очумеешь в этой глуши, без света и воздуха!..