— Годи! Час пошабашить: уже череда потянула к селу… коровы мычат… Как ты славно поскладала копны, Ликера, точно пышные панны выстроились рядками в золотистых уборах… Натомилась? Нет? Со мной работать так весело, что и устали уже не чуешь? Правда, правда, моя любая, и мне так весело, что аж звенит и смеется что-то в груди. Как солнышко ясно заходит! Переливается, словно большая капля крови… а ручеек журчит и играет искрами, словно намистом, вот как я твоим… А чуешь, как все притихло: и ветерок упал, и пташки смолкли, спать умостились, а вот реченька Дерло целую ночь не заснет, а все будет ворковать да ластиться волной к корням вербы.

— Сыне мой, дытыно моя родная! Кто подкосил тебя? Кто у нас счастье ограбил? — причитала старуха, давясь слезами. — Что с ним, голубонько? — обратилась она к знахарке. — Христа ради, пособите!

— Что-то в мозгу завелось, — развела знахарка руками, — только вы не катуйте себя, паниматко, это к лучшему, что божеволиет… все же по крайности говорит… а если говорит, то поговорит-поговорит и перестанет… А то горше, коли мертвым трупом лежит… Только вот постарайтесь его уложить: рушник намочим в холодной воде и положим на голову.

И мать, и знахарка снова стали тянуть незаметно к постели Харька; но он упирался и отступал все к столу.

— Ах, сколько света… гляньте! — заговорил снова с восторженной улыбкой больной, разводя руками и освобождаясь от своих спутниц. — Куда оком не кинь — все блестит, всюду пышное панство… а панянки и пани, как мак в огороде… все на меня зорят… плещут. Аж сердце в груди замирает… и страшно, и сладко…

— Ой, стратыв розум! — закричала Устя так, что даже Харько вздрогнул и, наступая на знахарку, заговорил возбужденно и буйно:

— Я пропиваю? Я пьянствую? Если поднесли когда товарищи, так мне уже и очи выбивать тем? Эх, грех вам, Йосып Степанович! Пой, пой на холоде, танцуй, а потом в сорочке под сцену… в льох, а оттуда в толщинке на сцену — в пекло… ну, и хватило за горло, за грудь… Прогоните? Так и след! На что я теперь годен? Кому теперь я потребен? Ногою такого паршивого пса! В потылыцю, в загривок калеку!

Больной схватился рукой за грудь; все его тело затряслось в судорогах, и он закашлялся, захлебываясь и задыхаясь, лицо его побагровело, глаза выкатились, белки обнажились вокруг зрачков, и на нижней губе заалели брызги крови…

— Убили, убили дитя мое! — заголосила старуха, едва удерживая шатавшегося Харька под руки. — Ой, зарезали сокола моего ненаглядного!.. За что? За что? Что мы кому лихое вчинили? Налетел коршун и расшарпал сердце у горлицы, а детей ее меж хижое птаство занес… Ой, занес на смерть, на поталу!

Между тем Харько совсем обессилел и повис на руках женщин; его дотащили до полу и уложили в постель. Знахарка положила ему на голову мокрый рушник, и больной снова впал в бесчувственное состояние.

А мать голосила над ним, как над покойником:

— Господи, на что перевелся! Тень одна. А какой же был красень, что за сила была, что за голос — такого и не чуть! Ох, голос-то этот и погубил его: подбито орлу сизому крыла, и упал он, лежит недвижимо… Кто ж теперь меня доглянет, пригреет, кто утешит в нужде беспомощную?

— Да заспокойтесь, голубочко, еще надия у бога, — утешала ее знахарка. — Расскажите лучше, где это он был, что верзет все такое чудное да непонятное? Какой его пан обидел и тяжкой работой, и жалованьем?

— Ох, моя любая! Нашелся такой обидчик, чтоб ему ни на том, ни этом свете добра не было! — и старуха, отерев рукавом рубахи глаза, уселась у ног своего сына. — Ох, нашелся напастник, — закачала она головой. — Господь попустил, — а все старшина…

— Старшина, кажете?

— Старшина! Он с покойным чоловиком не ладил, бо тот не давал ему шахровать панским лесом, а как я овдовела, так этот пес с лихой души и насел на меня мокрым рядном. Что я могла, одна-одинешенька, с малым лишь хлопцем, супротив его силы? Насчитал за покойным какие-то недоимки, и продали худобу, а дальше, как у меня не было работника, то и надел передали опекуну, его же родичу. Потом уже, когда подрос Харько, то брали мы и земельку наспол, да еще я ткацтвом зимой помогала… Ну, так и перебивались. Приняла я еще сиротку Ликеру в хату и ее тканью выучила… Уж что мне за помощницу в ней послала пречистая, так и не сдумать! Полюбила я ее, как родное дитя, да и она меня больше матери. С Харьком моим так и росли вкупе, как брат с сестрой, уж так срослися душой, что одно без другого не съест и не спьет, а потом и покохались. Ох, горенько, не судил господь счастья, злые люди разбили его!

Старуха склонила на постель голову и замолчала, словно подавляла ее тяжесть воспоминаний.

Знахарка долго ждала продолжения рассказа, наконец не выдержала и спросила:

— А как же старшина?

— А? Старшина? — словно очнулась старуха. — А вот, когда сын стал доходить своих лет, и рабочий вышел с него лучший на все село, и до грамоты вдатный… школу всю перешел и по розуму первый… а таких старшина ненавидит, — так вот я тогда и задумала отобрать от опекуна наш надел, а детей одружить… Ну, кинулись мы к старшине, а он выщирил зубы: по закону-то отнять надела не смеет, так насчитал снова недоимку и стал ее править: "Уплати, мол, и получай!.." Да мало того: "Как недоимка, — говорит, — на твоем наделе, а сын твой уже здоровый балбес стал, то во всяком разе уплати, а то и верстак твой, и кур твоих выпродам!" Так-то! Думали мы, думали, что чинить, и порешили, чтобы Харько пошел на заработки, на строк куда нанялся, выкупил бы землю, а потом уже всей семьей и стали б хозяйничать… Ох!.. — и старуха умолкла.

— Ну, и нанялся на строк? — не давала и задуматься ей знахарка.

— Искал службы… да все не находил доброй… Раз ото вечером тчем мы с Ликерой скатерти да ждем с косовицы Харька — запоздал чего-то… Коли он идет уже поночи, да не сам, а с каким-то паном, огрядным таким. Ликера засоромилась, выскочила из хаты, а я тоже ни в сых ни в тых… "Пану, вот, Йосыпу Степановичу, подночевать нужно, — говорит сын, — заполевался на наших низах". — "Что ж, мол, милости просим, чем бог послал, тем и витать рады!" — "Спасибо, старушко добрая, — отозвался и пан, — завели, — говорит, — меня сюда не голод да ночь, а голос твоего сына… Как запел он там в поле, так я и рушницу бросил да к нему… Смотрю, — говорит, — а он как картина: казак не казак, а что твой гетман!" Ей-богу, так уже стал хвалить мою дытыну и все балакает по-простому, да ласково, улеслыво… Ну, а как матери похвалят ее дытыну, так что с ее сердцем подеется? Забьется оно радостно и согреет душу утехой. Подумала и я, дурная, в ту пору: "А чем же, справди, сын мой не гетман?" Да кланяюсь низко добродию, благодарю его за ласковое слово, и к печи: яичницу ему изжарить да кулиш разогреть, что был припасен у нас на вечерю. Пораюсь я коло печи и чую, как пан подсел к моему сыну да все торочит ему: "Бог дал, мол, тебе целый скарб, голос у тебя редкостный, напрочудо; за такой голос, коли его в науку, большие гроши заплатят; он и тебя, мол, и твою старушку озолотит… Ты, — говорит, — брось землю да глину, а иди ко мне собирать золото: грех, — говорит, — и от бога такой талан закапывать в смитнык!" — "Куда же, — отозвалась и я, — куда, паночку, хотите вы запроторить мое дитя? Ведь оно одно у меня, как солнце на небе". — "Куда? — говорит. — На стену!" — "На какую такую стену?" Стал он тлумачить мне, что сын мой будет и панов и королёв представлять, ажно страх взял от речей его: понять ничего не понимаю, а очипок сам на голове шевелится… Эх, и вспоминать больно!

— Да нуте-бо, нуте! — понукала знахарка, захваченная любопытством.

— Что же? Подала я яичницу и кулешик; выпил пан из своей фляги горилки, попотчевал и меня, и сына… ест себе за обе щеки да все подмовляет сына, а оно еще молодое, света не видело, лиха не знало, ну, и загорелось. Гляжу я — прирос мой Харько до лавы, глаз с пана не сводит, рот раскрыл… А пан все ему забивает гвоздки в голову: "Твоя, — говорит, — доля не в хуторе преть, а в великих светах пышаться; тебя, — говорит, — и толстые пани, и панночки писаные на руках будут носить, на бархате сажать да на серебре откармливать…" Говорит, говорит, а то еще и на ухо давай нашептывать… Смотрю я — загорелся мой хлопец, в очах искры, грудь подымается…