– Подъем… Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебе и спать не хочется. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю… отбой.

Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение.

Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к неструганым доскам, отполированным тысячами тел моих предшественников.

На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокра. И ноги мокрые. Голод не чувствуется – это ведь только первый день прошел.

Губа – не тюрьма. В тюрьме коллектив, какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе – запуганные солдаты, вперемешку с курсантами. А курсанты – это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной группой общества – советскими офицерами. С ними можно делать все, что угодно. Все, кто сидел там и с кем мне удалось потом обсудить все, что я там видел, единогласно считают, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть резко усилен, без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей. Особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.

Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в совсем маленькую невентилируемую камеру. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это от холода такое бывает. Полкамеры уже не спало. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые оптимисты тихо, шепотом через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы. Ибо знают, что их ждет за излишнюю либеральность. На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает его высокое начальство. Чтоб этому начальству приятно было, параши и не используются. Предусматривается теоретически, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) следовать мольбам из общих камер. С камерами подследственных, подсудимых и осужденных другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот с общими, где здоровый коллектив, – дело совсем плохо. Тех совсем никогда не выводят ночью, ибо конвой знает, что коллектив, боясь общей ответственности, никому не позволит оправляться в камере. Я совершенно убежден, что песня:

Выводной,
Отведи в сортир,
Родной!

рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой. Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской. Важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.

Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил туалеты после оправки, и дверь вновь захлопнулась. Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах стояли слезы, и толстые его щеки тряслись. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.

Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.

– Падла штабная, – злится высокий чернявый солдат-химик, – выссался в сортире, а теперь дрыхнет.

– Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.

Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий химик снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной – свой брат-курсант, наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.

Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.

Первое утро на губе. Как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.

Я никогда не бегал в жизни так быстро, как во время первой утренней оправки на губе. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и черные танковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, я соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно: Владимир Филиппович Чиж, генерал-полковник и заместитель командующего округом, въезжая в училище, арестовал нас, а через час, выезжая из училища, арестовал тех, кто нас сменил.

Суров был генерал-полковник. Жаль только, что, кроме того, как ему лично отдают почести, он больше никакими вопросами не интересовался.

Из миллиардов людей, населяющих нашу грешную землю, я – один из немногих, кто побывал в настоящем коммунизме и, слава Богу, вернулся оттуда целым и невредимым.

А дело было так. На губе во время утреннего развода ефрейтор Алексеев, тыча грязным пальцем в наши засаленные гимнастерки, скороговоркой объявил: «Ты, ты, ты и ты – объект 8». Это значит танковый завод, грузить изношенные траки: изматывающая работа и совершенно невыполнимые нормы.

– Ты, ты, ты и вот эти десять – объект 27. – Это станция, разгрузка эшелонов со снарядами – пожалуй, еще хуже.

Конвой сразу же забирает своих подопечных губарей и уводит к машине на погрузку.

– Ты, ты, ты и вот эти – объект 110. – Это совсем плохо. Это нефтебаза. Очистка изнутри громадных резервуаров. Так провоняешь бензином, керосином и прочей гадостью, что потом невозможно ни есть, ни спать и голова болит. Одежду другую не выдают и мытья на губе не полагается. Но сегодня, кажется, пронесло.

Ефрейтор приближается. Куда же нас сегодня?

– Ты, ты и вот эти трое – объект 12. – Куда же это?

Нас отвели в сторону, конвойный записал наши фамилии и дал обычных 10 секунд на погрузку в машину, и мы, как борзые псы, легкие и резвые, влетели под брезентовый тент новехонького «газика».

Пока конвойный расписывался за наши души, я толкнул локтем щуплого курсанта с артиллерийскими эмблемами, видимо, самого опытного среди нас, который, услышав цифру 12, заметно приуныл.

– Куда это?

– В коммунизм, к Салтычихе, – быстро прошептал он и так же шепотом увесисто выматерился.

Услышав это, я тоже выматерился: каждый знает, что хуже коммунизма ничего на свете не бывает. Про коммунизм я слышал много и про Салтычиху тоже, но просто не знал, что это называется «Объект 12».