Я обернулся: мама – тушь растеклась, лицо измученное – рылась в сумке в поисках бумажника.

– С ней все хорошо? – с сомнением спросил таксист.

– Да-да, нормально, нам просто нужно выйти.

Трясущимися руками мать вытащила несколько мятых и влажных на вид долларов и затолкала их в окошечко. Сикх (смирившись, отвернувшись) взял деньги, а я вылез наружу и придержал маме дверь.

Вылезая из машины, мама слегка споткнулась, и я поймал ее за руку.

– Ты как, нормально? – робко спросил я ее, когда такси умчалось. Мы были в жилой части Пятой авеню, где дома выходят на Центральный парк.

Она глубоко вздохнула, вытерла пот со лба и сжала мою руку.

– Фу-ух, – сказала она, обмахивая лицо ладонью. Лоб у нее по-прежнему блестел, а взгляд оставался немного стеклянным; она напоминала слегка взъерошенную морскую птицу, которую ветром снесло с курса. – Прости, до сих пор подташнивает. Слава богу, что мы выбрались из этого такси. Я в порядке, сейчас продышусь.

Мы стояли на продуваемом ветром углу, а мимо нас текли потоки людей: школьницы в форменных платьях, смеясь, на бегу огибали нас; няньки толкали перед собой громоздкие коляски, в которых сидело по двое, а то и по трое младенцев. Встревоженный папаша адвокатского вида пронесся мимо, как на буксире таща за запястье маленького сына. “Нет, Брейден, – говорил он сыну, который семенил сзади, стараясь за ним поспеть, – так думать нельзя, куда важнее иметь работу, которая тебе нравится.

Мы отошли в сторону, чтобы увернуться от мыльной воды, которую уборщик выплескивал из ведра на тротуар перед домом, где он мыл полы.

– Слушай, – сказала мама, приложив пальцы к вискам, – мне показалось или в этом такси невероятно…

– Воняло? “Гавайскими тропиками” и детскими какашками?

– Честное слово, – она обмахнулась ладонью, – все было бы ничего, если бы не эти бесконечные рывки и остановки. Все было нормально, и тут меня как накрыло.

– Ну так почему же ты никогда не попросишь сесть спереди?

– Ты говоришь точь-в-точь как твой отец.

Я смущенно отвел взгляд, потому что тоже это расслышал – отзвук его раздражающего всезнайского тона.

– Давай пройдемся до Мэдисон и там сядем где-нибудь, – сказал я.

Я умирал от голода, а там как раз был мой любимый дайнер. Но, чуть ли не дрожа, с заметно нахлынувшей тошнотой, мать помотала головой.

– Свежий воздух, – кончиками пальцев стерла потеки туши под глазами, – на воздухе так хорошо.

– Конечно, – отозвался я даже слишком быстро, желая ей угодить, – как скажешь.

Я изо всех сил старался быть хорошим, но мама – в полуобморочном состоянии – этот тон расслышала; она пристально поглядела на меня, пытаясь понять, что у меня на уме. (Еще одна наша с ней дурная привычка, появившаяся из-за долгого существования вместе с отцом: мы всегда пытались прочесть мысли друг друга.)

– Что такое? – спросила она. – Ты хочешь куда-то пойти?

– Да нет, совсем нет, – сказал я, делая шаг назад и, забегав глазами от страха: хоть мне и хотелось есть, я чувствовал, что вообще не вправе о чем-либо просить.

– Я сейчас приду в себя. Еще минутку.

– Может быть… – я заморгал, заволновался: чего она хочет, чем ее порадовать? – …Может быть, посидим в парке?

К моему облегчению, она кивнула.

– Решено, – ответила она, как я его называл, “тоном Мэри Поппинс”, – сейчас, продышусь только.

И мы с ней пошли к переходу на Семьдесят девятой улице, мимо топиариев в вычурных кадках и массивных дверей, зашнурованных железом. Свет потускнел до промышленно-серого, а ветер рванул, как пар из чайника. На противоположной стороне улицы, возле парка, художники расставляли мольберты, раскатывали холсты, подкалывали акварели с собора Святого Патрика и Бруклинского моста.

Мы шагали молча. В голове у меня вертелись собственные переживания (звонили ли родителям Тома? И почему я его об этом не спросил?) и завтрак, который я собирался заказать, как только удастся затащить ее в дайнер (омлет с луком, ветчиной и зеленым перцем, а к нему картофель по-домашнему и бекон; мама будет то же, что ест всегда – яйцо-пашот на ржаном тосте и кофе без молока и сахара), поэтому я и не смотрел, куда мы идем, и вдруг понял, что она что-то сказала. Она смотрела не на меня, а куда-то вдаль, через парк; выражение ее лица напомнило мне про тот известный французский фильм, названия которого я не помнил, – там, где, задумчивые люди бродят туда-сюда по улицам в ветреную погоду и много разговаривают, но – никогда друг с другом.

– Что ты сказала? – спросил я, замешкавшись на пару мгновений и затем ускорив шаг, чтобы ее нагнать. – Скажи мне время?..

Она испуганно глянула на меня, как будто и позабыла вовсе, что я шел рядом. Хлопавший на ветру белый тренч подчеркивал ее длинные, как у ибиса, ноги, казалось, она вот-вот расправит крылья и воспарит над парком.

– Скажи мне время, да?

– Ой, – она замерла, а затем помотала головой и засмеялась – своим поспешным, резким, детским смехом. – Нет, я сказала: искажение времени.

Странно, наверное, но я понял, что она имеет в виду, или думал, что понял: дрожь разъединения, потерянные на тротуаре секунды – будто икота исчезнувшего времени, пара кадров, вырезанных из фильма.

– Нет-нет, щенуля, это все потому, что мы тут, – она взъерошила мне волосы, вызвав у меня кривую, смущенную улыбку: щенуля, свое детское прозвище я любил не больше, чем когда мне ерошат волосы, но хоть и чувствовал себя глупо, все-таки обрадовался, что настроение у нее улучшилось. – В этом месте со мной всегда такое творится. Стоит здесь оказаться, и вот мне снова восемнадцать, и я только-только сошла с автобуса.

– Здесь? – с сомнением переспросил я, разрешая ей держать меня за руку, чего обычно я бы ни за что не позволил. – Странно.

Я знал все о том, как мать только-только перебралась на Манхэттен, тогда еще она жила очень далеко от Пятой авеню – на авеню Би, в комнатке над баром: в подъезде ночевали бомжи, пьяные драки из баров выплескивались на улицы, а сумасшедшая старуха по имени Mo незаконно держала десять или двенадцать кошек на закрытом лестничном пролете, ведущем на крышу.

Она пожала плечами:

– Ну да, но здесь все так же, как и тогда, когда я все это увидела впервые. Временной туннель. В Нижнем Ист-Сайде – сам знаешь, как там вечно все меняется, – я себя чувствую как Рип ван Винкль, все старше и старше. Иногда будто бы просыпаюсь – а за ночь все витрины переделали. Старые рестораны все позакрывались, а на месте химчистки – новый модный бар…

Я хранил вежливое молчание. Она все чаще и чаще заговаривала о течении времени, может быть, потому что приближался ее день рождения. Старовата я для такого, сказала она за пару дней до этого, когда мы с ней обшарили всю квартиру, перетряхнув все диванные подушки и вывернув карманы всех пиджаков и пальто, чтобы наскрести денег для курьера из продуктового.

Она поглубже засунула руки в карманы тренча:

– Давай сюда, здесь потише, – сказала она. Голос ее звучал легко, но взгляд у нее был мутный, было видно, что из-за меня она не выспалась. – Эта часть Парка – одно из немногих мест, где еще можно увидеть, каким этот город был в конце девятнадцатого века. Еще кое-где, в Грамерси и Виллидж. Когда я только приехала в Нью-Йорк, думала, что в этом районе все как будто слеплено из книжек Эдит Уортон, “Фрэнни и Зуи” и “Завтрака у Тиффани”.

– “Фрэнни и Зуи” – это ж Вест-Сайд.

– Да, но я тогда была дура и этого не знала. Я что хочу сказать – по сравнению с Нижним Истом, где бездомные жгли костры в мусорных баках, тут все было совсем по-другому. На выходных тут было просто сказочно – можно было бродить по музею, фланировать в одиночестве по Центральному парку…

– Фланировать? – Она знала так много слов, которые для меня звучали сущей экзотикой: “фланировать” показалось мне каким-то лошадиным термином из ее детства: может, фланировать – это неспешно так галопировать, может, это какой-то ход, что-то среднее между кентером и рысцой.