Поздно вечером Лось отпустил рабочих и Гусева, погасил электричество, кроме лампочки над столом, и прилёг, не раздеваясь, на железную койку, — в углу сарая, за треногой телескопа.

Ночь была тихая и звёздная. Лось не спал. Закинув за голову руки, глядел на сумрак — под затянутой паутиной крышей, и то, от чего она назавтра бежал с земли, — снова, как никогда ещё, мучило его. Много дней он не давал себе воли. Сейчас, в последнюю ночь на земле, — он отпустил сердце: мучайся, плачь.

Память разбудила недавнее прошлое… на стене, на обоях — тени от предметов. Свеча заставлена книгой. Запах лекарств, — душно. На полу, на ковре — таз. Когда встаёшь и проходишь мимо таза — по стене, по тоскливым, сумасшедшим цветочкам — бегут, колышатся тени предметов. Как томительно! В постели то, что дороже света, — Катя, жена, — часто, часто, тихо дышит. На подушке — тёмные, спутанные волосы. Подняты колени под одеялом. Катя уходит от него. Изменилось, недавно такое прелестное, кроткое лицо. Оно — розовое, неспокойное. Выпростала руку и щиплет пальцами край одеяла. Лось снова, снова берёт её руку, кладёт под одеяло. «Ну, раскрой глаза, ну — взгляни, простись со мной». Она говорит жалобным, чуть слышным голосом: «Ской окро, ской окро». Детский, едва слышный, жалобный её голос хочет сказать: — «открой окно». Страшнее страха — жалость к ней, к этому голосу. «Катя, Катя — взгляни». Он целует её в щёки, в лоб, в закрытые веки. Но не облегчает её жалость. Горло у неё дрожит, грудь поднимается толчками, пальцы вцепились в край одеяла. «Катя, Катя, что с тобой?..» Не отвечает, уходит… Поднялась на локтях, подняла грудь, будто снизу её толкали, мучили. Милая голова отделилась от подушки, закинулась… Она опустилась, ушла в постель. Упал подбородок. Лось, сотрясаясь от ужаса и жалости, обхватил её, прижался. Забрал в рот одеяло.

На земле нет пощады…

Лось поднялся с койки, взял со стола коробку с папиросами, закурил и ходил некоторое время по тёмному сараю. Потом, взошёл на лесенку телескопа, нашёл искателем Марс, поднявшийся уже над Петербургом, и долго глядел на небольшой, ясный, тёплый шарик. Он слегка дрожал в перекрещивающихся волосках окуляра.

«Да, на земле нет пощады», — сказал Лось в полголоса, спустился с лесенки и лёг на койку… Память открыла видение. Катюша лежит в траве, на пригорке. Вдали, за волнистыми полями, — золотые точки Звенигорода. Коршуны плавают в летнем зное над хлебами, над гречихами. Катюше — лениво и жарко. Лось, сидя рядом, кусая травинку, поглядывает на русую, простоволосую голову Катюши, на загорелое плечо со светлой полоской кожи между загаром и платьем, на Катюшин, с укусом комара, кулачок, подперевший щёку. Её серые глаза — равнодушные и прекрасные, — в них тоже плавают коршуны. Кате восемнадцать лет, думает о замужестве. Очень, очень, — опасно мила. Сегодня, после обеда, говорит, — пойдёмте лежать на пригорок, оттуда — далёко видно. Лежит и молчит. Лось думает, — «нет, милая моя, есть у меня дела поважнее, чем, вот, взять на пригорке и влюбиться в вас. На этот крючек не попадусь, на дачу к вам больше ездить не стану».

Ах, Боже мой, какие могли быть дела важнее Катюшиной любви! Как неразумно были упущены эти летние, горячие дни. Остановить бы время, тогда, на пригорке. Не вернуть. Не вернуть!..

Лось опять вставал с койки, чиркал спичками, курил, ходил. Но и хождение вдоль дощатой стены было ужасно: как зверь в яме. Лось отворил ворота и глядел на высоко уже взошедший Марс.

«И там не уйти от себя. Всюду, без меры времени, мой одинокий дух. За гранью земли, за гранью смерти. Зачем нужно было хлебнуть этого яду, любить, пробудиться? Жить бы неразбуженным. Летят же в эфире окоченевшие семена жизни, ледяные кристаллы, летят дремлющие. Нет, нужно упасть и расцвесть, — пробудиться к нестерпимому страданию: жить, к жажде: — любить, слиться, забыться, перестать быть одиноким семенем. И весь этот короткий сон затем, чтобы снова — смерть, разлука, и снова — полёт ледяных кристаллов».

Лось долго стоял в воротах, прислонясь к верее плечом и головой. Кровяным, то синим, то алмазным светом переливался Марс, — высоко над спящим Петербургом, над простреленными крышами, над холодными трубами, над закопчёнными потолками комнат и комнаток, покинутых зал, пустых дворцов, над тревожными изголовьями усталых людей.

«Нет, там будет легче, — думал Лось, — уйти от теней, отгородиться миллионами вёрст. Вот так же, ночью, глядеть на звезду и знать, — это плывёт между звёзд — покинутая мною земля. Покинуты пригорок и коршуны. Покинута её могила, крест над могилой, покинуты тёмные ночи, ветер, поющий о смерти, только о смерти. Осенний ветер над Катей, лежащей в земле, под крестом. Нет, жить нельзя среди теней. Пусть там будет лютое одиночество, — уйти из этого мира, быть одному».

Но тени не отступали от него всю ночь. Под утро Лось положил на голову подушку и забылся. Его разбудил грохот обоза, ехавшего по набережной. Лось сел, провёл ладонью по лицу. Ещё бессмысленные от ночных видений глаза его разглядывали карты на стенах, инструменты, очертание аппарата. Лось вздохнул, совсем пробуждаясь, подошёл к крану и облил голову студёной водой. Накинул пальто и зашагал через пустырь на Большую Монетную улицу, к себе на квартиру, где полгода тому назад умерла Катя.

Здесь он вымылся, побрился, надел чистое бельё и платье, осмотрел — заперты ли все окна. Квартира была нежилая — повсюду пыль. Он открыл дверь в спальню, где, после смерти Кати, он никогда не ночевал. В спальне было почти темно от спущенных штор, лишь отсвечивало зеркало шкафа с Катиными платьями, — зеркальная дверца была приоткрыта. Лось нахмурился, подошёл на цыпочках и плотно прикрыл её. Замкнул дверь спальни. Вышел из квартиры, запер парадное, и плоский ключик положил себе в жилетный карман.

Теперь — всё было окончено перед отъездом.

ТОЮ ЖЕ НОЧЬЮ

Этой ночью Маша долго дожидалась мужа, — несколько раз подогревала чайник на примусе. За высокой, дубовой дверью было тихо и жутковато.

Гусев и Маша жили в одной комнате, в когда-то роскошном, огромном, теперь заброшенном доме. Во время революции обитатели покинули его. За четыре года дожди и зимние вьюги сильно попортили его внутренность.

Комната была просторная. На резном, золотом потолке, среди облаков, летела пышная женщина с улыбкой во всё лицо, кругом — крылатые младенцы.

«Видишь, Маша, — постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, — женщина какая весёлая, в теле, и детей шесть душ, вот это — баба».

Над золочёной, с львиными лапами, кроватью висел портрет старика в пудреном парике, с поджатым ртом, со звездой на кафтане. Гусев прозвал его «Генерал Топтыгин», — «этот спуска не давал, чуть что не по нём — сейчас топтать». Маша боялась глядеть на портрет. Через комнату была протянута железная труба железной печечки, закоптившей стену. На полках, на столе, где Маша готовила еду, — порядок и чистота.

Резная, дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветряные ночи здесь гулял, завывал ветер, бегали крысы.

Маша сидела у стола. Шипел огонёк примуса. Издалека ветер донёс печальный перезвон часов Петропавловского собора, — пробило два. Гусев не шёл. Маша думала:

«Что ищет, чего ему мало? Всё чего-то хочет найти, душа не покойна, Алёша, Алёша… Хоть бы раз закрыл глаза, лёг ко мне на плечо, как сынок: — не ищи, не найдёшь дороже моей жалости».

На ресницах у Маши выступали слёзы, она их не спеша вытерла и подпёрла щёку. Над головой летела, не могла улететь весёлая женщина с весёлыми младенцами. О ней Маша думала: — «Вот была бы такая — никуда бы от меня не ушёл».

Гусев ей сказал, что уезжает далеко, но куда — она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, — трудно, не вынести. Ночью приснится ему, — заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, — зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснёт, а на утро — весь тёмный, места себе не находит.