Меня внѣшнее устройство моей жизни тоже радовало. Это было въ первый разъ, что я самъ по своему устроился и одинъ жилъ. По утрамъ я пилъ кофе у себя. Я вставалъ рано, купался, надѣвалъ чистое бѣлье. Человѣкъ пока чисто-чисто (я очень взыскателенъ былъ тогда на чистоту) убиралъ мою комнату. Я приходилъ, акуратно и изящно разставлялъ свои вещицы у окна и садился съ книгой за кофе. Я читалъ философскія книги. И первые дни это радовало меня; но скоро я отрывался отъ книги, смотрѣлъ въ окно на елку и групу березъ, между которыми у дяди жилъ прежде медвѣдь, и красота этих березокъ, этой елки, травы курчавой, свѣта и тѣни, мухъ, собаки, свернувшейся кольцомъ, такъ начинали волновать меня, что я признавался себѣ, что эта акуратность, чистота, свобода и философія – не то, что что то другое, такое, которое удовлетворитъ мои желанія, нужно мнѣ. Я представлялъ себѣ, какъ дядя жилъ встарину, когда былъ молодъ, какъ я буду жить послѣ, и въ душѣ поднималась тревога, и я придумывалъ, что бы мнѣ дѣлать, чтобы не пропустить время и наслаждаться какъ должно.

Медвѣдь? – Охота? – Да, надо охотиться. Я заводилъ дружбу съ [6] Семеномъ садовникомъ, и мы вставали до зари и шли на охоту. [7] Все это было прекрасно: раннее утро, роса, мочившая ноги, глушь лѣса, жажда къ утру и купанье въ озерѣ, – но нестолько потому, что время было не охотничье, и мы ничего не убили, сколько опять потому же, что эти охотничьи прогулки вызывали [во] мнѣ еще более сильныя и неудовлетворенныя желанія. Купер[овскій] Патфайндеръ, [8] Американскіе дѣвственные лѣса, возможная величественная дѣятельность въ этихъ лѣсахъ представлялись мнѣ. И все то, что было теперь, было не то и только раздражало меня и приводило въ уныніе. Тоже было съ рыбной ловлей, съ верховой ѣздой, съ музыкой, которой я началъ опять учиться, съ посѣщеніями сосѣдей, къ которымъ меня возилъ дядя. Я начиналъ съ восторгомъ и убѣждался тотчасъ же, что это – не то, и бросалъ. Я былъ свободенъ, молодъ, здоровъ, я былъ счастливъ, – должно бы это называться счастьемъ, – но въ душѣ моей жила тоска, поэтическая юная тоска праздности и тщетнаго ожиданія великаго счастія, которое не приходило.

– Что это Алена Силовна нынче ужасно любезничала, – сказалъ дядя женѣ, когда мы возвращались изъ церкви въ Троицынъ день. – Она назвалась пріѣхать съ дочерью.

– Ты видѣлъ дочь? – спросилъ онъ у меня. – Она изъ Смольнаго. Elle est gentille. [9] Не правда ли?

Я покраснѣлъ, какъ всегда краснѣлъ, когда говорили о женщинахъ. Я о женщинахъ зналъ только, что они опасны, и боялся ихъ.

– Да, кажется, – отвѣчалъ я искренно, потому что во время обѣдни я чувствовалъ нѣсколько разъ, что я задыхаюсь отъ быстроты біенія моего сердца. И всякій разъ, оглянувшись, я встрѣчался съ взглядомъ дочери Алены Силовны. Хороша или дурна она была, я не могъ знать, потому что лицо ея представлялось мнѣ всякій разъ въ сіяніи недоступнаго мнѣ блаженства. Я не вѣрилъ, что она смотрѣла на меня. Я былъ, вѣроятно, на дорогѣ ея взгляда. Я помнилъ только что-[то] тонкое, воздушное и взглядъ нѣжный и ласкающій полузакрытыхъ глазъ. И помню, что было тамъ, около этого взгляда, блескъ, волоса и бѣлизна шеи.

– Да, очень, – отвѣчалъ я.

– Это, кажется, на твой счетъ она такъ любезничала. Faites lui la cour, mon cher. [10] Вотъ тебѣ и занятіе.

– Ахъ, Владиміръ Ивановичъ, она невѣста, – сказала тетка.

– Ну, да онъ не отобьетъ ее. Да за кого выдаютъ?

– За сына Ивана Федор[овича].

– Путейца? Ну, отбей, я разрѣшаю.

Тѣмъ разговоръ кончился. Но мнѣ онъ не понравился. Какъ могъ дядя такъ смѣяться о томъ, что для меня такъ важно! Важно для меня было то, – я зналъ, – что всѣ мущины, даже молодые, бываютъ влюблены и бываютъ любимы, но про себя я не смѣлъ думать, чтобы я когда нибудь могъ быть любимымъ. Когда я влюбился въ первый разъ въ Зину Кобелеву, она только посмѣялась надо мной; а потому я уже давно рѣшилъ, что я никогда не буду влюбляться, чтобы не испытать такого же мученья, и постараюсь жить безъ этаго. Дядя же такъ легко, шутя, растравлялъ мою эту рану. И про кого же онъ говорилъ это? Про это небесное видѣніе, бывшее мнѣ въ церкви. Развѣ я смѣлъ думать объ этомъ? а онъ заставляетъ думать, и мнѣ больно. – «Нарочно, если онѣ пріѣдутъ, я уйду съ ружьемъ. И лучше – всетаки она догадается, что я ушелъ отъ нее нарочно, и можетъ быть пожалѣетъ».

Но я не успѣлъ исполнить своего намѣренія. Послѣ обѣда я пошелъ ходить съ Трезоромъ и легъ на травѣ, завязывая узелки на травахъ и думая о томъ, какъ я такъ буду играть на фортепіано, что (такъ какъ я не буду играть ни для кого) будутъ тайно подкупать моего лакея, чтобы слушать по ночамъ мои фантазіи. Я слышалъ даже эти фантазіи и отбивалъ басъ лѣвой рукой, какъ Трезоръ пришелъ и лизнулъ меня въ носъ. Я взялъ его за лапы и сталъ играть его лапами фантазіи, какъ вдругъ изъ за рощи выѣхала коляска, и, несомнѣнно, она засмѣялась и указала на меня. Я приподнялся и поднялъ шляпу. Онѣ проѣхали, и она улыбнулась. Я всего прекраснаго ожидалъ отъ нея, но не этой прелестной, нѣжной, ласковой, братской и шельмовской улыбки. – «Нѣтъ, я не пойду на охоту, а если пришлютъ за мной, надѣну новый сертукъ и пойду въ домъ. Я скажу, что собаки гораздо умнѣй, чѣмъ мы думаемъ»… Я шелъ, думалъ и все улыбался все той же улыбкой, какъ она улыбнулась. Кучеръ ихъ стоялъ и смотрѣлъ на меня. Какой милый былъ кучеръ! какая коляска, старая, починенная, но милая, нѣжная коляска. Какія были лошади съ заплетенными гривками. Правая гнѣдая съ согнутыми передними ногами обмахивалась головой отъ мухъ. Только у нея могли быть такія лошади. Я никогда не видалъ больше такихъ лошадей, лошадей совершенно особенныхъ, новыхъ и такихъ, которыя въ своемъ видѣ выражали счастіе, радость, обѣщаніе блаженства. Въ запахѣ пота отъ лошадей было тоже новое и блаженное выраженіе.

Лакей Павелъ пришелъ, улыбаясь, передать слова дяди: «Приказали придти помогать барышень занимать».

Я понималъ, что можно было занимать Алену Силовну и другую, которая сидѣла на переди, – кажется, это была воспитанница и крестница Алены Силовны, – но ее, Пашеньку, – ее звали такъ, – никто не могъ занимать. Она могла сидѣть, вѣчно улыбаться, и больше ничего не нужно было, и всѣ будутъ счастливы.

Трудно мнѣ было войти въ комнату, гдѣ они сидѣли (въ диванной у фортепіано), трудно и совѣстно, какъ совѣстно оборванцу нищему внести свои лохмотья въ освѣщенную яркимъ свѣтомъ пышную залу бала. Мнѣ стыдно и больно было выставить свое ничтожество на яркомъ свѣтѣ, которымъ она освѣщала все вокругъ себя. Но я вошелъ. Все сіяло, и стоило мнѣ подойти къ ней и пожать ея руку, какъ робость моя уже прошла. Всѣ сіяли: тетка, Алена Силовна, воспитанница и въ особенности дядя, любившій хорошенькихъ: онъ, видимо ухаживалъ ужъ за ней.

Комментарий В. Ф. Саводника

Сохранилась одна рукопись-автограф этого отрывка, занимающая два полулиста писчей бумаги, согнутой пополам, и еще одну четвертку (всего 10 страниц in 4°); бумага фабрики Говарда. Почерк крупный и связный; помарок и поправок сравнительно немного; на некоторых страницах оставлены небольшие поля, другие исписаны сплошь. На странице 9 на полях есть заметка, не имеющая никакого отношения к тексту: «Алекс. банкъ. Щуровъ Кон. Ал.». Судя по почерку и по цвету чернил, отрывок написан в два приема: первые две с половиной страницы написаны черными чернилами, а продолжение, начиная со слов: «Мнѣ было 16 лѣтъ…» – рыжими; это совпадает с внутренним построением самого отрывка, первая часть которого представляет собой как бы введение в последующий рассказ.

Время написания отрывка может быть определено только приблизительно. А. Е. Грузинский приурочивает его к 1863 г., относя к этому отрывку запись в Дневнике от 23 февраля этого года: «Начал писать: не то. Перебирал бумаги – рой мыслей и возвращение или попытка возвращения к лиризму. Он хорош. Не могу писать, кажется, без заданной мысли и увлечения» («Лев Толстой. Неизданные художественные произведения», со вступительными статьями А. Е. Грузинского и В. Ф. Саводника, изд. «Федерация». М. 1928, стр. 231). Однако упоминание о «лиризме», которым, действительно, проникнут отрывок «Оазиса», еще не дает достаточных оснований для столь определенного приурочения. Судя по качеству бумаги и по характеру почерка, резко отличающегося от почерка молодых лет Толстого и напоминающего почерк более позднего периода, отрывок можно отнести скорее ко второй половине или даже к концу 1860-ых гг.