Все время мерзну. Лена говорит, что надо поменять рамы – рассохлись. Поставить стеклопакеты. Не хочу. Привыкла уже, наверное. Хотя хожу обмотанная платком, в шерстяных носках. Пол холодный. Конфорки включаю, чтобы согреться. Холод до костей пробирает, хотя осенью Лена мне рамы заклеила – поролоном проложила, ватой, бумажными полосками залепила. Все равно сквозит изо всех щелей. По полу тянет. Лена говорит, что стеклопакеты – это звукоизоляция. Ничего не будет слышно. Ни одного звука с улицы – ни машин, ни разговоров. А я боюсь этой тишины. Привыкла, что всегда галдеж стоит, фоном – крики, взвизги. Включаю телевизор – уже картинку не вижу, а только для того, чтобы гул был, разговоры в ток-шоу. Сейчас там все кричат, кто кого перекричит. Как дети. Лишь бы не тишина. Когда тихо, я начинаю к себе прислушиваться – слышу сердце, шум в голове. Нет, пусть будут старые окна. Пусть жизнь за окном. Иногда я слышу, как поет соловей. Правда. Хотя откуда ему взяться в наших пятиэтажках? Но поет.

Иногда мне становится жаль, что у меня нет хобби, занятия какого-то. Вот моя соседка в палисаднике перед домом копается. Сама, никого не подпускает. Полет, сеет, все время, как ни пройду, стоит кверху задницей. Цветочки сажает – и счастлива. Дело у нее есть. А у меня нет. Я к земле равнодушна. У меня рука тяжелая – ничего не растет. А соседка кусты сирени посадила, и теперь запах по утрам сумасшедший. Я открываю окно, курю и дышу сиренью. Она тоже встает рано. Особенно летом. Поливает, хмурится, выдергивает невидимые травинки. Я ей завидую. Так, по-хорошему. Хотя вижу, что ей тяжело наклоняться – она как-то бочком стоит. То ли ноги не гнутся, то ли живот мешает – она полная, тучная, тяжело дышит, пот вытирает. Ноги мозолистые, пальцы больные, пятки все в трещинах. Руки тоже уже артритные. Одна рука вообще усыхает. Почти не двигается. А она все ковыряется.

Прохожие или соседи останавливаются, спрашивают названия цветов. Она ни с кем не общается. Отвечает, но разговор не поддерживает. Они ей мешают, все эти случайные люди. А если советовать начинают или рассказывать про свои посадки, она встает задом и плевать на всех хотела. Мне она нравится, честно. Я могла бы с ней подружиться – мне нравятся ее ромашки, васильки, которые она сажает. Терпеть не могу срезанные цветы в вазах, хоть и учительница. Лена знает, что лучше мне пачку сигарет принести или кофе, чем букет. А когда цветы начинают увядать и вода в вазе становится мутной, с болотным запахом, мне становится совсем плохо. Не могу смотреть на засыхающие бутоны.

– Выброси цветы, – прошу я Лену.

– Они еще могут постоять, – сопротивляется она.

– Выброси.

Запах смерти – это запах увядающих цветов и гнилой воды.

К чему это я? Да к тому, что я все время мерзну. Вспомнила вдруг, как ездила со своим классом и Андреем, Андреем Сергеевичем, в Ленинград на экскурсию. На зимние каникулы. Дети были румяные, возбужденные, а меня как будто заморозили. Проложили льдом изнутри. В автобусе, помню, смотрела в окно. Он остановился на светофоре, и я увидела здание – красивое, с лепниной на каждом окне. И сверху, как на козырьке, сидел голубь. Птицы не двигались. Казалось, что они – продолжение лепнины. Я еще удивилась – высоко, как они туда взлетели? И почему сели на эти совершенно неудобные уступы? Там ведь продувало, сносило ветром буквально. Вдруг один голубь пошевелился, с его перьев полетел снег. Я чуть сознание не потеряла – мне показалось, что дом весь зашевелился, начал стряхивать с себя снег, сосульки эти ужасные, огромные. Голубь слетел со своего пьедестала, и на его место сел другой. Сел и замер. Дом опять стал холодным, вымороженным. Это был явно жилой дом, но в окнах не горел свет. Темные окна без занавесок, без признаков жизни. И таких домов было много. Даже слишком много. Мне стало душно. До музея я доехала в полуобморочном состоянии от необъяснимого, внезапно накатившего уныния, страха и ощущения, что живу зря, что я как тот голубь – не подаю признаков жизни.

Дети бегали по музеям, задавали вопросы, а я смотрела на Неву, заваленную снегом, и хотела умереть. Мне казалось, что из меня вынимали душу. Дом, дети, эти мерзлые птицы… Они будто высасывали из меня энергию, все силы, и им было все мало, все не хватало.

Я рассказывала детям про Достоевского, мы смотрели дворы-колодцы, а я все время боролась с приступами паники, которая наваливалась тошнотой, обмороком. Дети все время хотели есть, я тоже не могла наесться. Съедала немыслимое для меня количество еды и бежала в туалет. Там, примерзая к ледяному ободку унитаза, считала часы. На сколько меня еще хватит? А ему, Андрею Сергеевичу, – так уж совпало, что мы вывозили на экскурсию два класса – все нравилось: и Нева, заваленная одним громадным грязным сугробом, и сосульки… Я медленно умирала, а он возрождался – хотел непременно поехать в еще один музей, незапланированный. Я мечтала лечь и уснуть беспробудным сном. Он жаждал действий. Мне казалось, что одна сосулька вот-вот упадет и пронзит меня посередине. Мы шли, пробирались по узким, протоптанным людьми тропкам, между домами – медленно, гуськом. Он все время смеялся. А я плакала, не могла сдержать слез – без видимой причины, но так горько, что не могла остановиться. Только боялась, что дети увидят и начнут задавать вопросы, на которые у меня не было ответа даже для самой себя.

Еще помню его знакомую, с которой мы встретились в Ленинграде. Она была то ли бывшей женой его друга, то ли еще кем-то. Художница. Совершенно лысая. Худая, плоская и маленькая. Со спины казалось, что идет мальчик. Если бы не ее морщины, длинные, яркие – такие лица быстро стареют, – я бы ни за что не дала ей ее возраст. Это лицо совсем не вязалось с поджарым тельцем. Издалека я подумала, что она лысая. Потом оказалось, что у нее просто очень короткая стрижка. Светлые волосы, почти младенческий пух. Она была мне неприятна, мне хотелось уйти, а он радовался, шутил, говорил, что она прекрасно выглядит. Я еще подумала, что у него не все в порядке со вкусом – ну как может нравиться такая… даже не женщина. А пародия какая-то.

Мы сидели в кафе, где вместо кофе дали дурно пахнущее пойло. Они без конца говорили – о Русском музее, о каком-то художнике из знакомых. Я молчала. Даже слово вставить не могла. Я просто не понимала, о чем они говорят. Чувствовала себя полной идиоткой.

Андрей смеялся ее шуткам – на мой вкус, слишком злым, слишком пошлым. Я не понимала, над чем он смеется, и это раздражало еще больше. Я злилась на себя, на Андрея, на эту дамочку.

Опять я вспоминаю не то. Вот врезалась в память эта лысая художница. А другие лица не могу вспомнить. Его лицо, лицо Андрея, не помню. Совсем. И фотографий не осталось. Выбросила давно целую коробку, без сожаления. Хотя там были хорошие фото – моих учеников, меня молодой. Теперь жалею. Или это старость, которой свойственно ковыряние в старых вещах и такое невинное скряжничество – ничего не выбрасывать, а вдруг пригодится? Я всегда легко расставалась с хламом. Легко выбрасывала – старые вещи, надколотые чашки. Мне нравились новые скатерти, новые занавески, тарелки, ложки, полотенца. Нравилось ощущение новизны, чистоты, незамытости и незастиранности. Сейчас не выбрасываю. Сижу и обрастаю ненужными безделушками, которые приносит Лена: скляночками (крупу пересыпать), пустыми банками (варенье переложить или соленья, хотя я давно не ем ни того, ни другого), ведрами и тряпками – одна для пыли, другая для стекла, третья, пятая.

Ладно, попробую сначала.

Мама считала, что если девочке дать мужское имя, то она многого добьется в жизни – мужское имя определит твердый характер. Папа хотел назвать меня Жанной или Эллой. Он как раз испытывал слабость к таким вычурным именам – Стелла, Белла – с двойными согласными, которые обожал. Эти длинноты казались ему невероятно привлекательными. Беременная мной мама махала в ужасе руками. Первую неделю жизни я была Кирой. Но мама, уже придя оформлять свидетельство о рождении, вдруг передумала и записала меня Александрой. Сашей.