Мишель, застрявший в этой вот сумасшедшей инсценировке с картонными драконами и голубыми елями из наметённой мишуры, с дворцами из дорожного папье-маше и доспехами из старых консервных банок вдоль накрытых льдистым настилом обочин, вновь неуверенно скосил чуть заинтересованный взгляд. Приподнял брови, когда седовласый, продолжая удерживать извиняющуюся улыбку, протянул ему руку ладонью вверх — неуловимый, но немного не совсем тот жест обоюдного доверия, которым принято обмениваться при очередном мало что значащем знакомстве ради совместного смешения заскучавших микробов и пары скользких поверхностных слов.

Этот конкретный жест был больше похож на негласную спасительную присягу, предложенную тоскливой принцессе-в-замке, заточённой в друзу, янтарную смолу да плен собственного волосяного золота — нежно, с просьбой-надеждой, с зелёной кровью ящера на обнажённых пальцах, ошибочно принятой глупой деви́цей за тёплое одуванчиковое молоко. С дрожащими грубыми мозолями, линиями-созвездиями, пересечёнными шрамами да с приторным душком потной конской сбруи, смешавшейся с запахом железного человеческого тела: солёного, вскрытого, не оставившего при себе пугающе ничего.

В общем, руку во имя судьбоносной встречи белый пёс протягивал так, как протягивать было не принято.

Особенно, когда на шутовском запястье с задравшимся меховым рукавом ненароком проглядывал дурацкий цветочный браслет с оттенками развесёлой переливчатой радуги — настырно кричащий символ в сообществе простых и прямых фломастерных линий, извечный романтизм и извечное пагубное клише, навешанное на планету, точно стеклянные шары-снегири — на большую синеиглую ель.

Мишель его руку не принял — показушно прицыкнул, недовольно отвернулся к окну, буркнул что-то о том, что пошёл бы этот вот новый знакомый, который ни черта не знакомый, обратно в свою паршивую будку, жрать-пить-греметь и не-трогать-его-волосы, которые неправда, ни хрена никому не мешают, придумай что-нибудь получше, дурацкий неудавшийся клоун.

Правда, и наглеющий Клаус без оленей, конечно же, никуда не пошёл.

Вернее, вроде бы как пошёл, но только на одну минуту и двадцать шесть невольно отсчитанных разнервничавшимся Бейкером секунд…

Пока, собрав всё своё разбросанное барахло, едва умещающееся в руках, не вернулся обратно, невозмутимо устроившись под боком сгустком ударившего в голову наркотического гашиша, острого дурмана, мириадами расползающихся по коленям безделушек и быстрым грохотом заведённого малиновым ключиком паточного сердца, безошибочно почуявшего сладкое, тёплое и томительное, которое только единожды в год, единожды в ночь, единожды в жизнь.

Выгнать — не выгнать, сказать — не сказать, умереть — и то невозможно, и у Мишеля, то холодеющего, то столкнутого в напекающий до раздавленных костей жар, получалось только слепо вглядываться в налипающую на стёкла снеговерть, проплывая призраком сквозь сменяющие друг друга крохотные города, становясь всё ближе и ближе к изначально известному несчастливому финалу, последнему минорному «до», слякотной соли под ботинками и табачному прибою да запаху испачканных смятых простыней, годами баюкавших сугробы чужих изношенных тел.

— А хочешь поесть? — вторгаясь во все и каждую запретные мысли, сметая всё, что вьюги-бураны успели нашвырять, разрушая горькое безумие вроде бы самой искренней на свете улыбкой, спросил вдруг святочный сумасшедший, притрагиваясь кончиками пальцев к рукаву дёрнувшегося мрачного юнца.

Сделал он это снова так неожиданно, неправильно и правильно одновременно, что заблудившийся в самом себе Мишель слишком поздно рыкнул мало кого впечатлившее отрицательное «нет» — сероглазый чужак, досчитавший до трёх и решивший, что и этого времени вполне хватит, уже не слушал.

Оставив его ненадолго в покое, возился в прихваченной брюхастой сумке, живо вытаскивая на подвесной автобусный столик завёрнутые в фольгу ножки жареной индейки в просыпающихся наружу сухарях, убранную в пластиковый контейнер подсолнечную картошку с луком и розмарином, безымянные баночки, безымянные странности, которых Бейкер, проживший два десятка почти что полных лет, отчего-то никогда не встречал прежде даже за глаза.

— Хрустящие вареники с карпом — это по-польски. Английские сосиски в беконе и немного рождественского пудинга с фисташками, мятным сиропом и малиной. Буш дё ноэль — шоколадный французский рулет. Печёные овощи, мандариновый пирог и козули в глазури — куда же без них в Рождество, м-м-м? — затараторил седой безумец в красной мохнатой шубе, довольно потирая выбеленные снегами ладони. — Я успел всё это накупить перед самым рейсом, едва на него не опоздал, а потом вдруг понял, что и аппетита у меня почему-то нет… Не было, пока не увидел тебя, если точнее. Ты всё-таки и правда прости, что я такой идиот и додумался дёргать тебя за волосы — не знал я, что ещё можно сделать, чтобы привлечь твоё внимание, а ты совсем не похож на того, кто захочет познакомиться по-хорошему. Я ведь угадал?

Мишель, который дикий и никем за всю жизнь не приручённый, который день изо дня боялся чужих подступающих теней и не доверял ни одному на свете человеку, поспешно, но запоздало спрятал смятение за нехотя выпущенными зубами, за вздёрнутым в порыве подбородком и отведённым в сторону взглядом, за тихим сиплым рыком и коротким:

— Закройся ты уже. Мне не интересно, что у тебя есть, куда ты опоздал, не опоздал, или что там ещё у тебя приключилось… Я не голоден. Ешь сам и проваливай обратно на своё чёртово место. Не звал тебя сюда никто.

Мишель привык, что люди обычно на знакомстве с ним не настаивали. Едва услышав первый надлежащий ответ — мгновенно вспыхивали, уязвлялись, бесились, пожимали плечами, плевались и отфыркивались запихнутыми в глотку змеиными чешуйками. Топали ногами, накрывали матерной руганью, будто хлёстким одеялом, уходили, оставляли в сомнительном покое, давно ставшем чем-то до безымянности потерянным и потёртым, приевшимся, привычным и постным, как измыленная лошадиная спина под седлом из искусственной кожи.

Он правда к этому привык, но…

Седоголовый человек с дурацкими польскими карпами никуда уходить не собирался, сколько бы он ни раскрывал рта и ни пытался на него орать.

Даже сейчас вот рассмеялся, нарисовал совершенно чокнутую и до постыдного незаслуженную добродушную улыбку, протянул руку, попытавшись потрепать по пушистым, кое-где успевшим спутаться волосам. Снова напросился на обречённый на провал неохотливый удар, ловко увернулся и деловито, демонстрируя какой-никакой опыт, перехватил судорожное запястье, умело нащупывая тот поводок, за которым одичалый зверёк, давно подсознательно мечтающий о родном привечающем доме, обескураженно хватался зубами за протянутые мясистые куски, не кости, чуть надкусывал, поджимался, отступался, лизал.

Любое существо, когда-либо ступившее на землю, было создано для любви, любое существо было создано для заботы — вбирая ту или отдавая, каждому ведь своё, — и любое существо, столкнувшись лицом к лицу с тем, кто готов был утопить его в этой любви, в сумасшедших бескорыстных улыбках и шквальном тепле уносящих морских глаз с седым причалом, не могло ему по-настоящему воспротивиться, отдаваясь валовому напору с привкусом кокосовой ламинарии и кожурой смоченного в бренди красного грейпфрута.

Особенно, когда весь прежний мир разом твердил, что такие — неприкаянные да заблудшие, хромые да горчащие — ничьей любви не заслуживают.

Просто не смогут, не выдержат.

Не найдут.

— Ты сейчас некрасиво и не очень-то талантливо обманываешь меня, — беззлобно, будто хренов проповедник всех этих хреновых изжитых истин, пробормотал седой тем голосом, в котором настойчиво крутилось: «пока не согласишься и не примешь меня — я от тебя не отстану. Потом не отстану тоже, но это уже совсем другая история». — Я очень хорошо слышал, как у тебя бурчит в желудке, поверь. Так что брыкаться нет нужды. К чему это вообще, если мне ничего так не хочется, как просто заиметь возможность разделить с тобой свой скудный ужин, ну?