Константин Яковлевич Ваншенкин

Графин с петухом

Часть первая

1

Он повстречал ее снова через два года, совершенно случайно, как это бывает в войну. Он ждал пересадки на узловой станции, болтался по вокзалу, обошел уже все углы и закоулки и базарчик за путями, где одноногий красавец бросал на фанерном лотке «три листика», где продавали нарезанный ломтями хлеб, дымящийся вареный картофель и всякое барахло.

Стояла ранняя весна, чернел спрессованный привокзальный ледок, но в черных железнодорожных лужах непостижимым образом отражалась голубизна. И хотя над этими незамерзшими лужами еще похрустывал легкий морозец, все уже сверкало, слепило глаза.

Он лениво бродил по станции. На левом плече у него висел вещмешок, – именно на левом, чтобы не мешал приветствовать встречных офицеров, – а в вещмешке тщательно завернутые лежали два графина с петухами. В каждом графине, внутри, намертво пристывший к донышку сидел яркий стеклянный же петух с красным гребнем и разноцветным оперением.

Воздушно-десантная бригада, в которой служил он с самого начала, отдыхала сейчас в снежном сосновом лесу, собираясь с силами для нового и, должно быть, скорого десантирования. И тут он получил письмецо от родного дяди, брата матери, жившего в общем-то совсем неподалеку – всего одна пересадка – на маленьком стекольном заводике. «Приезжай на денек, – писал дядя, – попросись, а командирам своим графины привезешь с петухами».

Он и думать не думал, ерунда, кто отпустит – только гражданскому могло прийти такое в голову, но рассказал, конечно, ребятам. Как-то стояли, курили у землянки, мимо шел начальник ПФС бригады, и Витька Стрельбицкий, парень шустрый, вылез:

– Товарищ майор, разрешите обратиться. Смотрите, у Луткова письмо какое!…

Тот остановился, пришлось доставать письмецо – пробежал и вдруг загорелся, да настолько, что через три дня Лутков был уже у дяди, а через пять ехал обратно.

Есть ему хотелось, но не слишком, в вещмешке оставался еще хлеб, шпиг и домашний тетин пирог. И он после недолгих колебаний купил в вокзале то, чего давно уже не пробовал, забыл, как выглядит мороженое за тридцать рублей. Коммерческая цена – тридцать рубчиков отвалил, очень уж захотелось.

Развернув печатку мороженого и уже лизнув раза два, он выбирался наружу и у самого выхода, в дверях, потрясенно остановился: навстречу с чемоданчиком в руке шла Зина. Он, сам не понимая почему, вжался в стенку, она прошла рядом, почти задев его плечом в узком проходе, он ощутил ее свежий, с весеннего солнечного морозца дух. Она не заметила его, со свету попав в полумрак, а следом прошла ее закадычная подруга Аля, полностью – Алевтина, которую он тоже прекрасно знал, и еще две девчонки, он их тоже, кажется, видел, но теперь не помнил.

Они прошли мимо него, эти люди из другого, давнего, мира, и когда они исчезли, он почувствовал облегчение. Он был так ошеломлен, что на ступенях вокзального крыльца бросил мороженое. Именно это обстоятельство потом изумляло его более всего. Вероятно, не меньше, чем он, был ошеломлен мальчишка, моментально это мороженое подобравший.

Лутков закурил. Необъяснимое горькое чувство говорило ему, что эта встреча хороша была бы после войны, что вот тогда она была бы логична и естественна, а сейчас она ни к чему и лишь будет мешать. Но ощущение то было неясным и мимолетным.

Он не то чтобы забыл о ней к этому времени, но он о ней не думал, не вспоминал совсем. Он вспоминал о ней раньше, мучительно и остро, в первые недели своей службы. Он попал в карантин, очутился в огромном бараке с цементным полом и трехэтажными нарами, и его пронзила безжалостная юношеская тоска. Он был сам по себе, и еще были другие люди, которыми он не в силах был интересоваться. Они имели просто опознавательные данные: фамилию и внешность, лишь потом они все более прорисовывались, кроме общих контуров, возникали краски, не похожие характеры. А некоторые так и остались смутными – не потому, что такими были, а потому что не раскрылись, не увиделись ему. Зато остальные – как они притерлись друг к другу! И среди них был Коля – до конца дней будет горько, что его нет.

И вот тогда, в первые дни своей службы, он мучительно вспомнил о ней, написал ей, и она откликнулась тут же, прислала фото, а в письме ее были слова «жду» и «твоя». Он понимал, что это не так, не может быть так, но тем не менее это сладко обжигало сердце.

В школе она нравилась многим, почти всем, это радовало ее, а на его чувство она откликалась с готовностью.

Любил ли он ее? Кто из ребят успел ответить на этот вопрос, понять, разобраться? В озарении военных пожаров многие восприятия оказывались искажены. С чего началось у них в классе? Ребята постарше, более развитые физически, начали гулять с девушками, потом это распространилось на всех. Покупали в аптеке то, что им вовсе было еще не нужно, но что следовало все же купить, в одном этом был уже смысл, одно это было жутко и не каждый мог решиться. Это, конечно, ерунда, смешно вспомнить. Другое не смешно. Война не оставляла нашему поколению времени, война сконцентрировала понятия. Отношения не успели развиться, они из детских искусственно шагнули в иные. И эта быстрота перемен потом сказалась, и тем, кто остался в живых, захотелось проделать весь путь снова, постепенно, естественно, и тогда разрушилось многое прежнее.

Были чувства, была любовь, и все это было словно бы игра, не всерьез, но ведь остальное-то все было серьезно: война, разлука, уход, может быть, на смерть, – все это было слишком серьезно и требовало такого же отношения – в этом заключалось противоречие. Неясное сознание, что, кроме этого, в жизни может ничего и не быть.

Первый раз он пригласил ее в кино, она была с подругой, с этой самой Алей. Он после сеанса взял их под руки, вклинившись между ними. Он был выше их и торчал над ними довольно нелепо. А главное, надо было о чем-то говорить. Он чувствовал себя скованно, хотя обе они были из его класса. Да и с ней одной он часто не знал, о чем говорить, и подолгу напряженно молчал. Иногда они быстро начинали болтать и смеяться, не обращая на него внимания, тут он выглядел вовсе глупо.

Он вступал в разговор:

– Ну, как картина?

Рассуждали о фильме, называя имена артистов, а не персонажей:

– А Зоя Федорова говорит…

– А Крючков не растерялся…

– А Алейников… Девчонкам почти все нравилось.

Довели до дому Алю, пошли назад. Сколько раз он ходил вот так с ними по затемненному уже городку.

Аля и помогала и мешала им: помогала, потому что без нее они часто не знали бы что делать, и мешала, потому что была лишней, когда они знали, что им делать.

Это было первое, страшное, нереальное военное лето. Городок лежал далеко от фронта, но здесь тоже было затемнение, и иногда объявляли воздушную тревогу. А в темном городском саду, словно по инерции, крутились на радиоле довоенные пластинки, и кружились перед смертной разлукой пары.

Мать его была начальником крупного цеха на заводе и пропадала там с утра до ночи, а вскоре ее перевели на другой завод, ближе к Москве, и она уехала, пока одна, он остался с бабушкой. Отец давно ушел от них, не выдержав выдвижения матери, сперва появлялся, а потом пропал совсем, то ли спился, то ли завел другую семью, а сейчас, может, уже успел сложить голову на поле боя.

А он ждал вызова от матери, хотя и не знал, хочет ехать к ней или нет. Все вокруг было наполнено напряженным ожиданием. Ожиданием дальнейшей своей судьбы, ожиданием писем с фронта, ожиданием первых, нестерпимо нужных побед. День он проводил с ребятами на реке или в лесу, а вечером шел с Зиной и Алей в кино или в сад. Иногда он вдруг понимал бессмысленность этого, переставал ходить и тогда встречал ее с другими ребятами. Была какая-то неясность в их отношениях. Однажды он подошел к ней на главной улице, мощенной сосновыми кругляками, поздоровался и сказал небрежно: