– Война похожа на болезнь, – отвечаю я.

Вовка шевелит бровями.

– На грипп. Когда болеешь гриппом, поднимается температура. Вот когда ты в феврале болел, у тебя было тридцать девять и пять. Что помнишь?

– Как пришибленный себя чувствуешь. Как будто… – теперь думает уже Вовка, вслух. – Как будто все происходит не с тобой, а рядом. В параллельном мире… Так?

– Примерно.

Я беру аппарат. Камера тридцать девятого года кажется сегодня игрушкой.

– И есть все время охота.

– Когда болеешь, есть неохота, – возражает Вовка. – Охота спать.

– Спать тоже охота, почти всегда. И почти всегда холодно, даже летом.

Я прячу аппарат в футляр.

– Понятно. – Вовка снова смотрит на сундук. – В общих чертах. Погано, наверное?

– Наверное. Все время надо куда-то идти, каждый день, и все время ты отчего-то просыпаешься, каждый день по пять раз просыпаешься… Короче, ты больной, с распухшей головой бредешь по снегу через вечный понедельник. При этом понимаешь, что вторника может и не случиться.

– Нормально…

Вовка закрывает глаза и представляет войну. Недолго, минута – и он легко выкидывает из головы всю эту лишнюю чушь.

– Понятно в общих чертах, потом подробнее расскажешь, хорошо?

– Хорошо.

Вовка выбирает из сундука на свет чуть приплющенную зеленоватую пачку.

– Табак? – Вовка нюхает плотную бумагу.

– Махорка.

– Шестидесятый год… – с некоторым разочарованием читает Вовка на пачке.

– И спички еще там где-то были. С шестидесятого года, тогда как раз все опять войны ждали – запасались.

– А она к папироснице подходит? – Вовка кивает на машинку.

– Хочешь попробовать?

– Ага. Только бумаги нет…

– Почему же нет? Полно.

Я приношу от чердачной печки толстый рекламный справочник и телефонную книгу.

– Бумага точно такая же, только крашеная. Разрезаешь втрое лист, вставляешь вот в эту щель…

– Я попробую?

– Давай.

Вовка начинает возиться с махрой и бумагой. Я иду к окну, футляр с аппаратом в кармане. Сажусь на книги, смотрю на залив. Футляр с камерой оттягивает шорты. По берегу залива ползет черная капля «бумера»: это наши возвращаются из поселка, купили мяса, будут опять его жечь до вечера. А как стемнеет, фейерверк запустят, что-то они в последнее время пристрастились. Внук говорит, что фейерверки его успокаивают, что если бы ему выдали вторую жизнь, то он стал бы фейермастером. Я в целом не против фейерверков, правда, меня пугают звуки. Но я им не запрещаю: в моем возрасте глупо что-то запрещать.

Шашлык, фейерверк, суббота.

Это на самом деле похоже на болезнь. И на смерть тоже, только я Вовке об этом не сказал. И еще на сорок разных вещей это похоже. А когда я был там, мне все время казалось…

Ладно. Мне все время что-то кажется, всю мою жизнь. Я очень мнительный: я не люблю черный цвет, берегу соль и руки мою всегда два раза. Если бы Вовка узнал, засмеял бы: он крайний материалист, как все дети его возраста.

Он сидит за столом и сворачивает папиросы с помощью старинной машинки. Их уже восемь штук.

Восемь штук – обойма, однако.

– Так что там на пленке-то было? – спрашивает Вовка и скручивает еще одну папиросу.

Глава 2

Тропка расхлябалась, шагать стало трудно, приходилось много смотреть под ноги и мало вокруг. Мне так не нравилось – мне хотелось смотреть на реку. Берег подмыло, в глине образовались заедины, из них выставлялись космы корней с налипшим речным мусором – похоже на гривы старых неопрятных русалок. Осины наклонились, нависли над омутами и сыпали красным. Над рекой росло слишком много осин; я не очень люблю это дерево. Осиновые листья падали в воду: половину уносило течением, другую прибивало к нашему берегу. Получалась красная вода – красиво, даже несмотря на погоду.

Сентябрь. Льет каждый день, все вокруг сырое и скользкое. В прошлом году сентябрь был, кажется, солнечный, теплый. В этом – наоборот. От влажности в землянке расплодились ползучки; не знаю, как они правильно зовутся, сколопендры, наверное, Саныч зовет их стасиками. Перед сном приходится жечь махру, а еще табачным настоем брызгаться, иначе стасики пробираются под одежду греться и при любом движении впиваются в кожу, после чего на укушенном месте вздувается болезненная шишка. Лучше бы уж клопы: те нажрутся быстренько – и спать, не беспокоят до утра; и укусы у них тоже полегче, и вообще… Клопы все-таки привычные твари, поганые, конечно, но не настолько. Но клопов теперь у нас не водится. Как ползучки появились, так все клопы куда-то делись; Саныч говорит, что стасики их сожрали. Хорошо бы от них что-нибудь найти, дуст какой, керосин-то на них совсем не действует. Или пробку попробовать нажечь, а еще лучше ногти, жженые ногти даже тараканов отпугивают…

Стал думать, чем отвадить ползучек, отвлекся от тропки – нога поехала, я поскользнулся и влез в грязь почти по колено. Дернулся – грязь держала крепко, не отпускала.

– Погода не подвела. – Саныч поглядел на мою ногу. – Лучше не придумаешь.

– Ага, не придумаешь…

Я наклонился назад, потянул ногу всем весом, выдернул, полпуда грязи на ботинок налипло.

– То что надо, – подтвердил Саныч. – Грязь – подруга партизана. Ни один немец по такой грязи в лес не сунется. Тут танки встрянут, не то что мотоциклетки. И пешком тоже не полезут. Не полезете ведь?

Саныч ткнул гада в шею. Тот промолчал.

– Молчи-молчи, – усмехнулся Саныч. – Ничего, заговоришь скоро… Давай, двигай первым, крыса поганая.

Гад двинулся. Устойчивый, руки за спиной связаны, а падает редко. Ловкий. А Саныч прав, наверное. Про грязь-подругу. В такую жижель ни один дурак из дома не высунется. Дожди не прекращаются, реки совсем как весной разлились, какая война сейчас, до зимы надо ждать. Раньше, кстати, вообще только зимой воевали.

– Тут еще километра полтора вдоль… Ничего, успеваем. Давай, поторапливайся!

Полтора километра не получилось, берег стал опускаться, вместо осин начался шиповник, утопавший в воде почти на полметра, местность сделалась окончательно непроходимой – снизу вода и корни, сверху окостеневшие иглы. Саныч выругался и повернул обратно, решил идти в обход, опять через лес. Отсюда вода убралась дня три назад, но земля не просохла, грязные лужи с пеной по краям, перемолотый древесный мусор, мочала, обвитые вокруг стволов. Даже с виду все это выглядело малопроходимо, но Саныч был упрям: поворачивать во второй раз не хотел.

– Пойдем здесь.

И пальцем показал где.

Побрели через грязь. А дело, между прочим, к вечеру, и ноги уже безнадежно не просохнут, до лагеря можем и не успеть, тогда ночевать в этой сырости.

Зато без стасиков. Хотя тут вполне могут водиться какие-нибудь свои стасики, еще гаже наших. Так ведь всегда: не клопы так стасики, никуда не спрятаться от них… А на левом ботинке подошва уже есть просит, надо Лыкову отнести в ремонт, а если сейчас в эту болотину сунуться, может и вообще отвалиться, и тут уж босиком по лесу не поскачешь.

А у гада сапоги.

Хорошие, сплавщицкие, высокие, на них и попался, кстати. Тяжелые потому что – удрать не получилось. Я тоже раньше такие носил, так Саныч меня в первый же день заставил снять и по шее еще прибавил. Сухо в них, конечно, сухо, но далеко в таких не побегаешь.

– Вперед, чего встал? – повторил Саныч и ткнул гада палкой.

Гад ссутулился еще больше, вобрал голову, потопал. Шагов через тридцать запнулся за корягу, упал и съежился, выстрела ждал, дурак, видимо. Кто ж стрелять на пустом месте станет?

– Поднимайся, – приказал Саныч.

Гад начал подниматься. Долго это у него получалось – очень трудно встать на ноги в луже, если к тому же у тебя руки за спиной связаны. Но ничего, оперся об осину башкой, справился. И почти сразу же упал снова.

– Мешок надо снять, – сказал Саныч как-то скучно.

– Как? – спросил я. – Он же…

Саныч махнул рукой, потрогал большим пальцем ТТ.