Все это длилось какую-нибудь секунду, одну секунду после пробуждения, а удары железных кулаков уже бьют не в дверь, а прямо мне в висок. Вот они, здесь, рядом! „Займись малышом, Раиса, нельзя, чтобы он меня забыл, обещай, что не забудет!“ Я хотел было тихо потрясти ее за плечо, но не смог: совсем раздавлен. В дверь стучат. И бесполезно цепляться за пену на гребешке волны. Слушай, Пальтиель. Удары негромкие, вежливые, но настойчивые. Раз-два-три-четыре. Пауза. Раз-два-три-четыре. Раиса толкает меня локтем. Удары раздаются снова. Делаю глубокий вздох: что ж, Пальтиель, нечего разводить сантименты. Боль в левой руке и груди. Если сейчас случится сердечный приступ, вот будет умора. Раз-два-три-четыре. Как им не терпится!. Сумасшедшая мысль сверкнула в мозгу: а что, если не вставать? И не открывать? Прикинуться больным или мертвым? А вдруг это всего лишь продолжение давешнего сна? Сейчас маленькая белокурая девочка упадет с башни… и утонет… Она кричит, кричу и я, но люди спят, заткнув уши, сомкнув веки, не желают вмешиваться…»

«Нет, все кончено. Теперь моя очередь. Раиса сжимает мне руку. Я ей мягко говорю: „Ну вот, Рая“. Хотелось бы поглядеть, какое у нее лицо, но ведь сейчас ночь. Тем хуже: я смотрю на нее и ничего не вижу, просто чувствую. Она встряхивает головой. Ее волосы ложатся мне на плечо, мне тепло от них. „Все кончено, — шепчу я. — Ты позаботишься о нашем ребенке?“ Она ничего не отвечает, но странная вещь: я жду — и получаю ее ответ. И чувствую, что страх покинул меня. Ни следа паники. Мне уже не надо спасать маленькую золотоволосую девочку: она давно мертва. Тревожная оторопь, не отпускавшая меня месяцами, пошла прорехами, расползлась. Я испытываю новое, незнакомое чувство облегчения.

Освобождения».

Самолет из Вены должен прилететь завтра поздним утром. У Гриши, сидящего в своей иерусалимской комнате, есть в запасе ночь, чтобы подготовиться. В голове прояснилось. Он поедет за матерью в Лод и привезет ее к себе. Она будет спать в его комнате, а он — на раскладной кровати у входа. Самое время дать ей прочесть мужнино Завещание… Может, и она, в свою очередь, почувствует что-то вроде облегчения.

С тех пор как Гриша уехал из Краснограда, минул год. Бледное осунувшееся лицо матери.

— Ты уходишь из-за меня?

Он ответил не сразу, она глухо переспросила:

— Из-за меня, ну, скажи же?

И от стыда прикрыла его рот рукой: она ведь хорошо знала, что ее сын не может ответить вслух. Но Гриша научился так двигать губами, издавать звуки, помогая себе и жестами или просто взглядом, чтобы его понимали. Его ответ звучал бы как: «Нет, не просто из-за тебя».

Немного успокоившись, она спросила:

— Из-за доктора?

— Ни в коем случае. Я ухожу из-за отца.

Это было правдой лишь отчасти. Несомненно, и его мать тоже была в этом замешана. «А последнюю фразу рассказа об аресте ты прочтешь уже завтра, — прикидывает Гриша. — И я посмотрю на тебя, как никогда раньше не смотрел. И тебе придется пережить смерть моего отца».

А вот что скажет Раиса? «Гриша, сын мой, не суди меня. Прошу, не осуждай свою мать. Постарайся понять». Вот что я услышу от нее: каждый раз она так пытается оправдаться, и у нее не получается. «Сделай над собой усилие, Гриша. Постарайся представить все эти годы, ужас, одиночество. Особенно одиночество…» За окном Иерусалим вдохнул в себя ночь и удерживает дыхание.

«Я не смеялся ни разу в жизни, — говорил старик Виктор Зупанов так, словно пытался растолковать смысл какого-то неслыханного явления. — Ты можешь понять это, сынок? Ни разу в жизни не смеялся».

Работая над Завещанием, Пальтиель Коссовер прежде всего пытался быть точным. За любым словом угадывался второй, скрытый смысл, каждая фраза свидетельствовала о недюжинном опыте. Мог ли он догадаться, что эти записки его переживут? Что их будет читать, перечитывать, штудировать его сын? Как все заключенные и приговоренные, этот певец еврейского страдания, поэт погибших надежд знал, чего от него ждут: в темных одиночках чекистских застенков писали только для тех, кто допрашивал, пытал и судил. Ожидая смерти, посылали письма только тем, кто несет смерть. Верил ли Пальтиель Коссовер, несмотря ни на что, в невозможное? Он на это где-то намекает. На странице… какой? Гриша листает рукопись. Ах да, на странице 43, внизу:

«Вы спрашиваете меня, почему я пишу? И для кого? Раньше было бы легко ответить. Во время поездок по колхозам и коммунам именно эти два вопроса мне задавали на каждом моем выступлении. Советские люди хотели понять, а еврейский поэт пытался дать разъяснения. Я пишу, чтобы победить зло и прославить эту победу, чтобы оправдать тридцать или сорок веков истории, что ношу в себе. Слишком высокопарные и претенциозные заявления? Тем хуже: они соответствуют тому, что я чувствовал… А на второй вопрос (для кого я пишу?) отвечал: пишу для живых, то есть для вас, потому что вы сидите передо мной, мои современники, союзники, соратники, братья. Хотелось взять вас за руку, улыбнуться вам, когда вы слушаете мою историю, которая — и ваша тоже…

А теперь я уже не знаю. Пишу, но не ведаю, для кого: может, для мертвых — тех, кто покинули меня в дороге и теперь поджидают? Пишу, потому что у меня нет выбора. Кстати, вот история из времен давно минувших. Царь Давид любил петь, и, пока он пел, Ангел смерти не мог к нему подступиться. Потому псалмопевец Давид был бессмертен. Вот так и я. Пока я строчу, так долго, как мне удастся исписывать бумажные листы, Смерть будет бессильна меня одолеть: вам придется меня держать здесь, в этих отвратительных застенках. А когда я завершу последнюю историю, перескажу все, что приходит на память, за мной придут ваши эмиссары и отведут в подвал. Я знаю это, иллюзий не питаю. А значит, пишу я из-за вас, если не для вас же. И поскольку у меня есть одно право — все сказать (других я лишен), добавлю следующее: эти слова, которые, разбирая мой почерк, дано прочитать только вам, адресованы не вам, а другим. Можете уничтожить мои тетрадки (да, скорее всего, вы их и сожжете), но мой внутренний голос во мне твердит, что строки, написанные осужденным, живут своей собственной таинственной жизнью. Прочитав „таинственной“, вы хмыкнете? Однако я начинаю верить, что прав. Слова, которые вы душите, убиваете, оставляют после себя особое молчание, неповторимое и притом непроницаемое. Убить такую тишину вам никогда не удастся…»

Гриша листает страницы. Он уже не узнает собственного почерка. Удастся ли его матери все прочитать? «Досадно, что я немой, — говорит он себе. — Хотелось бы, чтобы отец заговорил моим голосом, чтобы от меня услышали рассказ о его загубленной жизни и никем не виденной смерти. Бедный отец! Твой сын, твой наследник может произносить только нечленораздельные звуки. Сын твой нем».

Читая, он шевелит губами, словно произносит что-то шепотом. Иногда он поднимает глаза, запускает пятерню во всклокоченную шевелюру, и его мысль уносится далеко, преодолевая года и границы: вот грустный ребенок, донимающий свою мать, он несчастен, его оскорбляет присутствие постороннего, пока это — существо, выбитое из колеи своим сиротством, потом — непокорный, экзальтированный подросток, привязавшийся к сумасшедшему старику, к ночному сторожу, о котором настолько ничего не известно, что, кажется, и лица-то у него нет. Женщина, которую он любит, которую он больше не любит, — она говорит ему: «Постарайся понять». А что же Гриша? Словно изгоняя какое-то тягостное видение, он трет глаза всякий раз, как подумает о матери. Однако же было время, когда он отказывался расстаться с ней даже на час, даже для сна, он ее любил, только ее одну. В те годы они были одни на всем белом свете. «Одни», — повторяет про себя Гриша, и у него сжимается сердце.

Он поднимается, подходит к раскрытому окну. Прохладный воздух освежает его. Иерусалимская ночь незримо вторгается в человеческую жизнь: она шествует по улицам, провожает прохожих, ютится под арками ворот. В Иерусалиме ночь служит вестником.