Гарафеев засмеялся и с сожалением заметил, что сигарета подходит к концу, а стрелять вторую неудобно.

– А мама твоя тут при чем? – спросил он.

– А мама у меня трудится в нашей доблестной больничке библиотекарем. Насколько я помню, ни разу ее не выдергивали ночью из кровати, потому что людям срочно требуется книги почитать, но поведение моей жены крайне ее возмутило, так что она не поленилась явиться к нам домой с монологом о нашей бездуховности и корысти. Тоже вопила как резаная, что интересы пациента прежде всего и надо сначала их соблюсти, а потом уж решать свои вопросы. Когда речь идет о жизни человека, не время думать о своих шкурных интересах! И это еще самое мягкое, что мы от нее услышали.

Гарафеев промолчал, потому что был больше согласен с мамашей заведующего, чем с ним самим.

– И ты, Брут? – догадался заведующий.

– И я. Уж явно мама на вас дольше орала, чем Таня бы больного смотрела.

– Ты еще скажи, что у нее в голове знаний не убавилось от консультации, так не за что и платить.

– Ну…

– Гну! Запомни, Гар, уже оказанная услуга ничего не стоит. Конечно, нам никогда не будут нормально платить, если знают, что мы поорем-поорем, да и так сделаем. Но, с другой стороны, на чистую совесть сколько можно работать?

– Всю жизнь.

– Фу! Героизм неотделим от глупости. Вот ты пасешь Кожатова, подтираешь за ним все ошибки, так он это считает уже в порядке вещей. Уже и спасибо тебе через раз говорит. А помнишь, к нам инструктор обкома с аппендюком загремел, кто ему по сути наркоз провел?

– По сути я.

– А формально Кожатов. И после операции его смотрел, и в глаза заглядывал, и облизал, а про тебя инструктор даже не узнал, что ты живешь такой на белом свете. В итоге ты в заднице, а Кожатов тут подольстится, там улыбнется, да папа еще словечко замолвит, и вот он уже главврач или профессор и диктует, как нам жить и работать. А виноват кто?

– Кто?

– Да ты, что вывел в люди это жопорукое ничтожество.

Гарафеев улыбнулся. Как хорошо, когда затишье, можно посидеть, покурить и поделиться с другом теми мыслями, о которых не думаешь, а только хочешь думать. Примерить на себя рубашку циника и корыстолюбца.

Закон подлости работает отлично. Пока он здесь сидит, смакуя импортную сигаретку, в отделении тихо, но стоит только уйти за дверь, у смерти тоже закончится перекур, и она вновь примется махать своей косой, и хлынет поток жертв автомобильных аварий, инфарктников, а может, и самоубийц. Все койки заполнятся, и Витька будет стремительно носиться от пациента к пациенту, интубируя, ставя подключички, делая назначения, и не присядет до самого утра, и не вспомнит, что по норме ему полагается двенадцать пациентов, а не двадцать. А Кожатов… Хорошо, если не будет путаться у Витьки под ногами, больше от него ждать нечего.

Гарафеев поморщился. Может быть, в Витькиных словах есть резон? Он действительно думал о больных, когда помогал Кожатову, а стучать с детства не приучен. Ничего нет отвратительнее, чем жаловаться и закладывать товарища, поэтому формально Кожатов хороший молодой доктор, крепкий профессионал, которому можно доверить самостоятельную работу. А по факту Витька остался с больными один.

Гарафеев постоял в дверях. Нет, все тихо. Надо идти домой, к Соне, которая неизвестно будет ли рада его возвращению.

* * *

Стас давно хотел подновить свой стол, и теперь время для этого наступило. Конец мая, все в отпусках или в поле, так что редко встретишь в лаборантской живого человека.

Он распахнул окно и высунулся наружу. Пахло сиренью и теплым асфальтом, а на улице почти никого не было. Солнце ласкало пыльные каменные дома, отражалось в окнах проходящего трамвайчика, который деловито постукивал и звенел, вызывая в памяти стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай».

Стас нахмурился, потом улыбнулся. Он любил и чувствовал поэзию, но всегда немного огорчался, что сам никогда так хорошо не напишет. Так, может, и не надо?

Ладно, не попробуешь – не узнаешь, а пока на повестке дня стол.

Он подстелил газет в несколько слоев, переоделся в тренировочные брюки и заработал кисточкой. Старое иссохшее дерево вбирало краску как будто с благодарностью.

Увлекшись, он не заметил, как открылась дверь.

– Не свисти, денег не будет, – дружелюбно сказал профессор Шиманский. – А ты чем вообще занимаешься?

– Как вы сами видите, – засмеялся Стас, – не место красит человека, а человек место.

– А человек отчеты составил?

– Составил.

– Образцы?

– Зарегистрировал.

– Документы?

– Разложил.

– А журналы? Приход-расход опасных веществ?

– Тютелька в тютельку.

– То есть все?

– Все.

– Если тебе нечем заняться, это еще не повод вонять краской на весь институт. Лучше бы уж прогулял, ей-богу.

Стас заработал кисточкой быстрее.

– Ага, чтобы меня патрули на улице поймали! Сейчас же трудовую дисциплину неистово блюдут.

– Ладно тебе, у них тоже отпуска. Кто будет сторожить сторожей? – ухмыльнулся Шиманский. – А вообще заходи ко мне, я тебе работу-то быстро найду.

Профессор по широкой дуге обогнул Стаса и выглянул в окно:

– Благодать какая… Сейчас бы в поле, верно?

– И не говорите! Нога моя давно срослась, я ее уже не чувствую. Надо было не слушать врачей, а ехать в экспедицию.

– Это называется – ложно понятое чувство долга, – наставительно произнес Шиманский.

– Ну да, – кисло согласился Стас.

Он знал, что начальники геологических партий дерутся за то, чтобы заполучить его к себе в качестве рабочего, и за десять лет, прошедших после школы, почти не вылезал из экспедиций, за вычетом армии. Судьба хранила его, оберегала и выводила целым и невредимым из самых опасных ситуаций, и все для того, чтобы он этой зимой на ровном месте поскользнулся и сломал ногу. Вроде бы срослось, как на собаке, но врачи настоятельно советовали пропустить этот полевой сезон. И были правы. Он незаменимый работник, только когда здоров, а инвалид станет обузой и может вообще сорвать экспедицию. Ради дела лучше не рисковать.

– Вот здесь еще подмахни, а то потеки, – Шиманский указал на тыл стола.

– Сейчас.

– Так приятно смотреть, как люди работают, а самому ничего не делать.

– Хотите, у вас что-нибудь покрашу?

– Не любишь сидеть сложа руки?

– Нет.

– Слушай, а тебе сколько лет? Двадцать пять исполнилось?

– Двадцать восемь.

– Отлично! – Шиманский спрыгнул с подоконника и весело засмеялся. – Нашел я тебе занятие! Останешься доволен.

По телевизору начался очередной кусок многосерийного фильма, снятого по роману отца, а вставать от письменного стола и переключать на другую программу было лень. Стас присмотрелся. Папа, когда писал, слов не жалел, так что пришлось постараться, чтобы втиснуть его эпопею в шесть часовых серий, и серьезный роман превратился в дешевенькую мелодраму и неубедительный панегирик коллективизации.

Стас сам не понимал, злорадствовать ему или сочувствовать своему маститому отцу.

Иногда он, сидя над чистым листом бумаги в поисках рифмы, ощущал почти физическую потребность писать прозу. Когда в экспедициях он видел какой-нибудь удивительный пейзаж, сразу думал, как бы описал его в романе или повести, а поэтические строки не приходили на ум даже при созерцании самых потрясающих природных красот. Он любил говорить с местными жителями, записывал их предания и обычаи, особенные словечки, и насобирал уже приличный архив, и даже вполне отчетливо представлял себе, о чем мог бы быть его роман, но знал, что никогда его не напишет.

Папа своими многотомными кирпичами надежно заложил для сына окно в бессмертие. Официально отец проклял сына, как только узнал, что тот связался с позорным отребьем, расплывчато именуемым «системой», настолько плотно, что отказался вступать в комсомол. Как многие родители, он попытался быстро и насильно сделать из Стаса человека, и в результате подростковое позерство превратилось в непоколебимые убеждения.