«Боб, Боб, — говорит его мать, — ведь на тебе и башмаков нет, дитятко мое бедное, ведь ты босой весь».

«Не, — говорит Боб. — я их дорогой сбил: до того домой торопился. Так прямо с ног и слетели. А кабы знал, — говорит, — как меня встретят я бы потише шел». И тут они, конечно, засмеялись.

Но женщины, сынок, не поэтому плакали. Столько народу ушло на войну и так и не вернулось — и, конечно, они знали это, они знали… А потом, как мы все набились в дом — и пекли, и жарили целую неделю, и, позволь тебе сказать, хоть и бедные, а еды мы наготовили вволю — не то что нынче подают, по губам помазать: и цыплята, десятка три их зажарили, и окорока вареные, и свинина, и кукурузные початки, и сладкий картофель, и фасоль молодая, и полные тарелки маисового хлеба, и печенье, и яблоки и груши в тесте, и всяческое варенье, и мармелад, и пирогов и пирожных невпроворот, и море разливанное сидру — и ты бы посмотрел, как уписывал все это Боб с Руфусом Александером и Фейтом Паттоном… «Можно подумать, что ни разу не ели досыта, как на войну ушли», — сказала мама, и, кажется мне, она была недалека от истины.

Ну да, ведь я была уже большая тогда — пять лет, — все замечала и все помню, как сейчас, и даже то, что было гораздо раньше, о чем ты и не слыхал никогда, мальчик, хотя и столько книг прочел, — а как же иначе: ведь мы сами все умели делать: и выращивали все, что шло на стол, и стригли шерсть, и красили, сами в лес ходили за сумахом, за бузиной, за корой и кожурой ореховой для красок и полоскали шерсть в зеленом купоросе, черный цвет получался крепкий, вечный и блеска никогда не терял, разве сравнишь с добром, что нынче делают… и все умела делать своими руками: самые лучшие краски, зеленые, желтые, красные, и кудель умела прясть и отбеливать, сама ткала и шила лучшие рубашки, простыни, скатерти… Как сейчас помню тот день — ох, этот противный запах паленых перьев! — мать щипала курицу на дворе… и запах дыма и свежих сосновых щепок у колоды (вот в кого у тебя такое чутье, мальчик!), и как ветер выл и шуршал в жесткой траве, и как мне грустно было его слушать (Салли умерла совсем недавно), и я сижу, веретено крутится — и все это как сейчас вижу, помню все, как было: как они идут дорогой у реки, и слышно, кричат, вопят: «Ура! Ура!» — наверно, ходили в город на выборы. «Ура, — кричат, — ура Хейесу!» — одна толпа кричит, а другая толпа: «Ура Тилдену!»

Господи! Помню ли я? Да как же не помнить! Я такое помню, чего ты и во сне не видел, мальчик.

— Ну, а что же голоса, которые ты слышала?

— А, ну да, я же про то и рассказываю, слушай:

«Два… два», — говорит один голос, и: «Двадцать… двадцать», — другой говорит. «Что там?» — спрашиваю. Говорит: «Два… два», — а потом другой: «Двадцать… двадцать». — «А? Что там?» И опять: «Два… два», — первый голос говорит, а другой говорит: «Двадцать… двадцать».

Ну… И вот ведь интересно: я как раз на днях об этом думала… Не знаю… Но до чего странно, если подумать, а? Да… И вот в тот самый день, двадцать седьмого сентября, значит, — а помню потому, что за два дня как раз, двадцать пятого, я разговаривала с Амброзом Рейдикером, — да, точно двадцать пятого, часов в одиннадцать утра, еще твой папа в мастерской был, вырезал имя на плите для одного человека из Бивердама, жена у него умерла, — и тут является этот. Мел Портер. Твой папа рассказывал, что он вошел прямо в мастерскую, стал и смотрит на него, ни слова не говоря: стоит и головой качает, и папа говорил, что вид у него был огорченный и печальный, словно с ним стряслось ужасное несчастье, — и тогда твой папа ему говорит: «Что случилось, Мел? Я никогда не видел тебя таким грустным».

«Эх, Вилл, Вилл, — говорит он, а сам стоит и головой качает, — если бы ты только знал, как я тебе завидую. Вот ты: у тебя хорошее ремесло в руках, никаких забот не знаешь. Все на свете бы отдал, чтоб поменяться с тобой местами». — «Как так? Да что это ты в самом деле? — говорит твой папа. — Ты, первоклассный адвокат с хорошей практикой, и хочешь поменяться с камнерезом, который должен работать руками и никогда не знает, откуда приплывет к нему следующий заказ! Это ярмо и проклятье, — говорит твой папа, прямо так и сказал: ты же знаешь, какая у него была манера, он любил резануть напрямик и за словом в карман не лез. — Это ярмо и проклятье, — говорит, — и в недобрый час взялся я за это ремесло: ждешь смерти человека, чтобы получить работу, а потом его родичи, эти неблагодарные создания, отдают заказ твоему конкуренту; если бы я занялся тем, для чего был создан, я изучил бы право, как ты, и стал адвокатом». И правду сказать, все так считали, все соглашались, что из мистера Ганта, с его свободной, складной речью и прочим, вышел бы прекрасный адвокат. «Эх, Вилл, Вилл, — говорит тот, — тебе бы на колени стать да благодарить небо, что ты этим не занялся. По крайней мере, тебе не надо думать о куске хлеба, а когда домой приходишь ночью, — говорит, — можешь лечь в постель и уснуть».

«Что ты, Мел? — говорит твой папа. — Да что это с тобой стряслось? Что-то тебя гложет, это ясно как божий день». — «Эх, Вилл, — говорит он и головой качает. — Все из-за этих людей. Я ночей не сплю, все думаю о них». Он не сказал, что это за люди, имен он не назвал, но папа тут же догадался, о ком речь, его сразу осенило, что он говорит об Эдде Мирсе, и Лоуренсе Уэйне, и трех других убийцах, что сидели в окружной тюрьме, — своих подзащитных. А он как раз к ним ездил и только что вернулся; твой папа говорил, что с первого взгляда это понял, потому что у него все туфли и низы брюк были в рыжей пыли Негритянского города — откуда же еще ей взяться?

«Да, Мел, — папа говорит, — я понимаю, это неприятно, но тебе не в чем себя упрекнуть. Ты сделал все, чего можно ждать от защитника, — говорит. И говорит: — Ты сделал для них все, что мог. Я не понимаю, в чем ты себя упрекаешь».

«Ох, Вилл, — говорит тот, — сколько крови мне это стоило, сколько крови. Вот все, кажется, сделал, чтобы спасти их, — говорит, — и вроде ничего больше сделать нельзя. И все же, — говорит, — надо думать, их повесят, а у них ведь жены, дети… И вся их родня умоляет меня их спасти, а я, — говорит, — я просто ума не приложу, что еще для них можно сделать. — И говорит: — Все время, — говорит, — голову ломаю, как их вытащить, но вижу, — говорит, — болтаться им на веревке. И скажу тебе, — а сам головой качает, и папа рассказывал, что он даже с лица спал, — ведь это подумать страшно! Сам посуди, — говорит, — у каждого ребятишки на руках, и все они будут расти с таким пятном на имени, будут знать, что их отцов повесили за убийство. Ведь это ужасно, Вилл, ужасно! — говорит. — Я ночей, — говорит, — не сплю, все о них думаю».

И вот, когда твой папа пришел домой обедать, он мне все это и выложил. И говорит: «Да, скажу я тебе, тяжело ему достается, а? Я полагаю, он сделал все, что мог, но ему кажется, что в чем-то он все-таки виноват, что-то он упустил, а это могло бы спасти им жизнь. — И говорит: — Не могу на него смотреть без жалости, — говорит, — он бледный как привидение и выглядит так, словно не спал неделю». — «Хм! — говорю. — Я тебе вот что скажу: что-то мне это очень чудно! В жизни, — говорю, — не видела адвоката, который бы ночей не спал оттого, что его клиента повесят, и голову могу прозакладывать, — говорю, — что не из-за этого Мел Портер сна лишился. У них, — говорю, — только тогда бессонница, когда они боятся, что им не заплатят, или когда ночью придумывают, как бы им кого обскакать, и если он рассказал тебе такую историю, — говорю, — можешь быть уверен, что он говорил неправду, тут что-то не так, помяни мое слово: что-то тут нечисто».

«Нет, — твой папа говорит, — я думаю, ты ошибаешься; по-моему, — говорит, — ты к нему несправедлива».

«Да ну тебя, мистер Гант! — говорю. — Неужели я такая курица? В этой истории правда и не ночевала — тебя ведь только разжалоби, и ты готов чему угодно поверить».

А он ведь и в самом деле такой: бывало, ругается, орет, спасу нет, а глядишь, наплели ему что-нибудь пожалобнее — и последнюю рубашку снять готов. Да что говорить! Разве брат того же Мела, этот никчемный старый пропойца Руфус Портер — как говорится, если есть бог на небе, то он сегодня получает по заслугам, — с распаренной своей физиономией, красный как рак от всего, что он вылакал, а ведь я, помню, еще девочкой видела, как он прошел между рядами на собрании общества трезвости прошел под ручку с Джетером Александером и подписали обет — господи! — как я говорила потом, если собрать все винище, которое они слили в свои глотки, то прямо хоть крейсер по нему пускай, — вот он пришел к твоему папе и уговорил поручиться за него перед банком, подписать вексель на тысячу четыреста долларов. Как вспомню об этом… Тьфу!.. Я сказала твоему папе: «Вот кого повесить-то надо! Своими бы, — говорю, — руками люк открыла!» А он папе, знаешь, медовым своим голоском: «Все будет в порядке, Вилл. Не допущу, — говорит, — чтобы ты хоть доллар потерял». А у самого ни гроша за душой! «Честное слово, мистер Гант! — говорю ему после. — Это же надо было такого дурака свалять!»