Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа…

Глава 3

Детская Москва

Великий пост. Мама и я ходим из лавки в лавку в рыбном ряду. Это – Охотный Ряд. В огромном чану – рыбы. Серебристой россыпью заиндевелой мелочи искрятся крошечные снетки. Весело и людно кругом. Сверкает снег, как на картинке с Дедом Морозом. Пахнет сайками и блинами. На салазках – опарницы, бутыли: квасы, сбитень. И почему-то вертится в голове, хоть не московское, пушкинское:

С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит…

(А я говорила: «К Фонтанке охтенка». Той же, где: «Чижик, Чижик, где ты был?» – «На Фонтанке воду пил».)

Александровский сад, его несхожесть ни с какими московскими скверами. В него сходили – как в пруд. Тенистость его, сырость, глубина. Что-то упоительное было в нем. Особенные дети, с особенными мячиками, были там. Купы деревьев – словно куски дубов, гроты. И была высокая зубчатая стена, за которой – Кремль. Тот Кремль, где Царь-пушка, Царь-колокол и где живет царь.

В Александровский сад нас водили редко; чаще на ближние – Тверской и Страстной бульвары и на Патриаршие пруды. Об Александровском саде на всю жизнь осталась тоска.

Магазины старой Москвы… Мы любили ходить в самый «простой» из них, близкий к нам, детям, был – Севастьянов: небольшой магазин, вкусно пахнущий сдобным и сладким. Отсюда раз в неделю шла нам плетенная из лучинок корзиночка с десятком пирожных и конфеты-завсегдатаи: клюква в сахаре (папино любимое нам – детям), пастила, мармелад. Тут мы брали «на книжку».

Севастьянов был на Тверской. На Тверской же, дальше по направлению к Охотному, – Филиппов: большой хлебный магазин и кондитерская с мраморными столиками, где мы с мамой присаживались съесть пирожки с капустой, горячие. Черный филипповский хлеб славился на всю Москву и за ее пределами.

Сиу, Эйнем, Абрикосов – шоколад, торты, конфеты и карамели, волны запахов у подъездов и фонарей. У Сиу были – розовые шары, матовые. У кого-то – голубые, как луны. К подъездам подлетали санки, кто-то откидывал полость. Выносили пакеты, и санки уносились вдаль. У Никитских Ворот был Бартельс. Его мы ужасно любили: небольшой, невысокий, уютный. Круглые столики. Мы пили чай, кофе, иногда шоколад. Туда мать нередко водила нас – Андрюшу, Мусю и меня.

Но выше всего – на сказочной высоте – царил Елисеев: залы дворцового типа, уносившиеся ввысь. Заглушенность шагов (опилки) давали ощущение ковра. Люстры лили свет, как в театре. В нем плавились цвета и запахи фруктов всех видов и стран. Их венчали бананы из 1001 ночи. Выше всего царил ананас: скромный, как оперение соловья, с темно-волосатой шкуркой, с пучками толстых листьев вверху, заключавший подобие райского плода – несравненность вкуса и аромата: влажность – жидкость; вязкость – почти хруст на зубах; золотистость почти неземная – как пение соловья. Унося скромную покупку, мы не сразу осознавали приобретение. Шли, так обеднев утерей лицезренной красы…

Нашими любимыми игрушками были два рыночных, по 25 копеек, купленных няней кота: большие, из грубо раскрашенного ситца, в сидячей позе, набитые соломой.

Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие зеленовато-лунным блеском, – замки, ночи, пейзажи, здание Большого театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе. На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и Мейн, и Иловайский, были каждый – такой особенный, так не похожи на обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы ценили лишь блестки, усыпавшие снег.

Леший – к нему, под тенью лесов, была нежность. Водяной – дух всех вод – звал, топил, был таинственен, как Лесной царь. Даже Домовой – казалось, рукой подать до Деда Мороза? – и тот был хоть смешноват, страшноват, но свой (лес, вода, дом). Но существо – миф о существе, связанном лишь с одним из видов погоды, был целым рангом ниже. Не воплощалось. Так мы чувствовали. Мы просто немного стеснялись, что кому-то он – звучит же? Так, как звучит колокольчик тарусского тарантаса? Звучит?..

Помню вечер – весна или осень, – когда прошла весть о первом электрическом трамвае, на смену конке появившемся в Москве. Рассказы, дивования, разговоры… С кем-то я иду вверх по Палашевскому переулку. В честь чего иллюминация – цветные фонарики? Провожали ли мы Лёрину – ее детства – бонну, мисс Шпейер? Что-то было от нее в этом вечере, синем, ветреном, с полыхающими фонариками, со сборами – смотреть первый трамвай. Но память о маленькой седой головке с наколкой, с ласковым личиком и нерусской речью, свою умиленность ею я помню сквозь тревогу, что меня могут не взять на трамвай – «маленькую»… И было жаль милую конку, шумную, со скачущими вверх по Трубной мальчишками на конях (припрягали, чтобы вывезти по горе конку), этот знакомый мирок, с детства наш, потому что кто-то сказал: «Трамвай вытеснит конку»…

Вторая новинка, осиявшая Москву светом и блеском, был многоэтажный магазин Мюр и Мерилиз на Театральной площади. Сколько рассказов, сколько восхищений, споров, сборов, прогулок и поездок туда!.. Думаю, долгое время до его открытия москвичи обходили стройку, все выше подымавшуюся в небо, увенчавшуюся наконец остротой башенок, засверкавшую стеклами… Как долго еще ждать – ходили, смотрели, – покуда стекла стали аквариумами света, налившимися волшебством предметов, плававших в этой световой воде. И все же это было ничто рядом с тем, что охватило нас, когда мы вошли туда в первый раз! Этажи! Сверканья! Бредовая множественность вещей! Невиданный взмах лестниц! Блеск стекла и посуды! Картины! Чучела медведей! Украшения! Игрушки!

И вот мы стоим перед тем, что давно обсуждают в Москве и рассказ о чем – сказочен: лифт. Комнатка, светлая, как сам свет, легко, воздушно скользит вверх и вниз, увозя и привозя дам, господинов, детей, проваливаясь в пролеты этажей с бесстрашием колдовства, выныривая из пропасти с неуязвимостью заколдованности… Стоять и смотреть! Без конца! Когда же чья-то рука крепко берет мою руку и мы двигаемся к тому, что зовется «лифт», – мужество покидает меня, и я уже готовлюсь к своему «и-и-и»… Но поза и лицо Муси отрезвляют меня: она боится, я это отлично вижу, – она такая бледная, как когда ее тошнит, но она немножечко улыбается уголками губ и шагает вперед, к лифту. Ноги ступают как в лодку, упругую на волнах, и, объятые блеском, точно ты в зеркале, мы медленно скользим вверх мимо проплывающих потолков (он потолок и пол сразу)… Мы нагулялись по этажам, по всем отделам – до сытости. Не могли больше глаза принимать в себя вещи, когда нас повели еще раз к лифту. Он ехал вниз. Пол оборвался под нашей ногой, полетел, как во сне, страшным скольжением, в теле сделалась слабость, ступни ошпарило страхом, и я залилась, к стыду и презрению Муси, на весь Мюр и Мерилиз: «и-и-и»…

Глава 4

Наш отец и его детище – Музей. Наша мать. Два женских портрета. Дедушка и Тьо

Отец наш – профессор Московского университета – читал там и на Высших женских курсах историю изящных искусств. Он был много лет директором Румянцевского музея и основал Московский музей изящных (теперь изобразительных) искусств (на Волхонке).

Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, – профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени [2]. Погружение в классическую филологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его.