Уж много часов стоит она перед этой теплушкой вместе с высокой черной старухой возле сваленных на снегу дров, ящиков, чемоданов и корзин, ожидая посадки. Путем бесконечных расспросов, унижаясь и плача, останавливая пробегавших по перрону железнодорожников и военных, ей удалось, наконец, узнать раньше всех, на котором пути формируется состав для офицерских семей, и тогда она, молча, крадучись, вместе со старухой принялась перетаскивать одну за другой все свои вещи, пролазя с ними под стоявшими на пути эшелонами, в надежде, что она первая попадет в теплушку. Но у юнкера их — Сашеньки — не было еще денщика, а сам он не мог вырваться из города, посадка началась дико и внезапно, и вот теперь обе женщины стояли возле своих вещей, отброшенные в сторону, и не знали, что делать.

— Господи! да где же это Саша-то?! — говорила старуха, оглядываясь во все стороны. — Зиночка! Ты бы побежала ему навстречу... Ведь опять мы останемся!.. Сбегала бы к коменданту, — пусть даст кого-нибудь!.. Нахалы вы! Нахалы! — вдруг закричала она пронзительно, с трясущейся от гнева головой, на вламывающихся в теплушку с треском и грохотом офицеров и их денщиков.

Дочь останавливала ее:

— Мама, мамочка! — говорила она, дергая старуху за рукав, — да перестаньте же! Сейчас Саша придет, — перестаньте! — А у самой глаза полны были слез, и, увидев подошедшего к паровозу проводника, она почти бегом бросилась к нему и стала просить помочь им. Проводник, не дослушав ее, буркнул что-то и отошел. В это время она увидела знакомого прапорщика: он выглянул из теплушки стоявшего напротив эшелона. Она окликнула. Он, неприятно, видимо, пораженный, все-таки поклонился ей и выпрыгнул из теплушки.

— Анатолий Сергеевич, ради бога, помогите нам! — сказала она голосом просительницы, совсем не похожим на тот, каким она разговаривала с ним в своей гостиной, когда он бывал у них, когда под ее аккомпанировку пел песенки Вертинского и, стоя за ее стулом и перелистывая ноты, вдыхал аромат ее волос, томился от любви к ней. Она протянула ему руку, привычным жестом отогнув до половины свою перчатку. Он ответил ей рукопожатием. Но, как будто не замечая этого, она продолжала, волнуясь и тревожно вглядываясь в него:

— Вы знаете, это ужасно, что делается: нас совсем оттеснили!.. Мама страшно волнуется. Александр — в городе: его не отпустили... Я так обрадовалась, когда вас увидела... может быть...

— Увы!.. — сказал прапорщик с неловкой улыбкой, которая должна была обозначать одновременно и отказ, и сожаление, — если бы на полчаса, только на полчаса раньше!.. А теперь... денщика я командировал в город, а сам... мы сейчас... меня вызывают в штаб...

Оба они старались не смотреть друг на друга. Долго молчали и обоим было как-то неловко расстаться.

— Боже мой... боже мой!.. Что же делать?! — словно про себя говорила она.

— Холодно! — сказал прапорщик, передернувшись, и пояснил для чего-то, как будто она не видела: — Я ведь в одной гимнастерке к вам выскочил... Ну, прощайте! — сказал он, беря ее руку и на этот раз целуя выше перчатки. — Надеюсь увидеть вас во Владивостоке, — и, не дожидаясь даже, когда она уйдет, он повернулся к ней спиной и, ухватившись за скобку косяка, легко прыгнул в теплушку...

Женщина постояла еще немного и пошла по направлению к станции.

Низко (вот-вот, кажется, заденешь головой) висят над перроном огромные станционные часы. Большая стрелка, похожая на меч, долго остается на месте и вдруг делает прыжок.

Два офицера стоят, прислонившись к стене вокзала, и смотрят спокойно, как мечутся по перрону люди. Один из них, помоложе, говорит:

— Знаешь, странно все-таки делается: ведь вот за то время, пока эта стрелка едва-едва успела оползти циферблат, фронт откатился еще на шестьдесят верст!.. Ты сводку читал?

— Да, — говорит другой, не склонный, видимо, к философствованию. — Бегут...

Мимо них с шумом и звяканьем проходят два анненковца, волоча длинные шашки. На рукавах у них — череп и скрещенные кости.

— Денатурат! — громко говорит старший из офицеров — кавалерист, судя по шпорам и длиннополой шинели с разрезом от самого пояса. Собеседник не понимает его, и тогда он глазами показывает на мрачную эмблему анненковцев. Оба хохочут.

Один из анненковцев оглядывается, но, должно быть, они очень спешат, потому что оба скрываются в вокзале.

— Тоже, поди, думают, что — кавалерия! — не унимается офицер. Не кавалерия, по-моему, а цыганская свадьба... Пришли бы они к нам в русско-чешский, мы бы их поучили!..

Станция, словно шелухой семечек, засорена народом и скарбом. А «ветка» каждые двадцать минут привозит из города все новых и новых людей. Рядом с веткой от самого города протянулся обоз с беженской рухлядью.

На восток от вокзала далеко раскинулся выросший за каких-нибудь две недели город теплушек. Когда-то вся Русь была кондовая, избяная, а после — пришел четырнадцатый год, и сделалась вагонная, теплушечная.

Здесь, впрочем, и в теплушках чувствуют себя прочно, оседло. На первых двух-трех линиях заметно еще некоторое движение: приходят и уходят поезда, бичуют воздух маневровые паровозы, звякают тарелки буферов. А дальше, как, впрочем, и полагается на окраинных улицах города, движение чуть заметно и, наконец, совсем затихает. Колеса на четверть засыпаны снегом. Чуть не у каждой теплушки — труба, из трубы идет дым. Белеют повсюду переплеты заново сделанных дверей и рам. Идет заготовка дров. У большинства теплушек до самой земли — прочные лесенки, можно даже посидеть на крылечке. Пожалуй, если здраво рассуждать, то колеса в этом городе давно уже лишние. Без них можно было бы завалинки сделать, из снега хотя бы: а го все-таки, как ни обивай изнутри теплушку коврами и кошмами, а снизу-то поддувает. Однако, где там! Хоть и крепко, по-домашнему, все устроились — а в колеса все-таки верят, верят во Владивосток и Иркутск. Поэтому каждый день квартальный надзиратель, упорно именуемый, однако, комендантом эшелона, ходит к коменданту станции узнавать, скоро ли их квартал тронется в Иркутск.

И случается, что нехотя-нехотя подойдет к такому кварталу какой-нибудь старичок-паровоз, тихонько покрякивая, толканет, слоено силенку пробует, повозится там чего-то и глядишь — потащил ведь со скрипом и стоном застоявшиеся теплушки! Поплыли лесенки, срезая по дороге кучи снега... И подымается суматоха! Ликвидируются дровяные заготовки. Сбегаются отовсюду жители, видевшие, как стронулись их дома, и выскакивают на крылечко встревоженные женщины, у которых мужчины — эти извечные добытчики всякой снеди и топлива — странствуют в это время где-нибудь по вокзалу, а то и в городе. Лица женщин выражают мучительные переживания: остаться с ним или уехать с вещами?!..

Так бывало с каждым эшелоном и не однажды. И каждый раз кончалось, что состав только загоняли еще дальше, чтобы освободить путь для военных эшелонов. Наконец, все к этому очень привыкли и не только безбоязненно стали уходить на вокзал, но многие даже и ночевали-то в городе. Явилась уверенность, что положение устойчивое. Некоторые предлагали даже перенумеровать по-городскому все теплушки, а на головных и хвостовых прибить дощечки с наименованием улиц: Лермонтовская, примерно, Потанинская, Адмиральская. Сплетни, кумовство и заимодавство накрепко связали между собою отдельные теплушки и эшелоны...

Был, однако, в самом «устойчивом» углу этого юрода один эшелон, по-видимому, военный, с которым не только не удалось завязать какие-либо отношения, но к которому даже приблизиться было нельзя, потому что по обе стороны — по два часовых. Думали сначала, что там снаряды, но скоро увидели, что нет. Ибо, хотя и закрыты все теплушки на замки и железные створки окон захлопнуты наглухо, но у каждой теплушки — труба, оттуда — дым и, кроме того, сажен за сто от эшелона так силен становится солдатский запах, что ясно становится, что в теплушках — никак не меньше батальона. Днем теплушки не открываются вовсе. Стало быть, люди сидят там в полной темноте, хотя, по-видимому, это мало их смущает, так как все время доносятся оттуда — смех, крики, звуки гармошки и топот.