— Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал вашего покойного отца когда то на Днепре; мы часто о вас говорим, и я хотела вас спросить: отчего вы, человек способный, околачиваетесь без профессии?

Для первого знакомства это был очень обидный вопрос; но у нее был особый талант (потом еще в большей степени я нашел его у Маруси) говорить самые неподходящие вещи как-то по-милому, словно ей все можно.

— Без профессии? да ведь я уже сколько лет газетчик.

Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал, что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.

— Это ж не карьера. Писать можно еще год, еще два; нельзя всю жизнь сочинять фельетоны, Игнац Альбертович (это мой муж) охотно устроил бы вас у себя в конторе; или подумайте об адвокатуре; или что-нибудь, только нельзя же болтаться человеку в воздухе без настоящего заработка.

Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но почувствовал, что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной лестнице просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели все порядочные люди на актеров; или, может быть, это проявился атавизм еврейский, и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за которую берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил апологию и перешел в наступление:

— Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей: эту старшую барышню и Сережу. Скажите: как у них-то прививаются ваши благоразумные советы? Оба они прелесть, но что то, боюсь, не в вашем стиле…

— О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу, чем стану им советовать.

— Как так?

— Последний человек, которого люди слушают, это Мать; или отец, все равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и детей, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители осточертели. Спасибо, не хочу.

«Умница дама», подумал я, и решил, что занятнее не проведу вечера, чем с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее детях, она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая и вчуже меня бы резнула, если бы у нее все это не выходило «по милому».

Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать: «берегитесь, она форменная деми-вьерж — обворожить обворожит, а на роман не согласится»; и тут же сообщила матери: «весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена; жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут», — и убежала.

— От слова не станется, — сказал я утешительно, думая, что Анна Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была смущена.

— У девушек этого поколения, что слово, что дело — разница их не пугает.

— А вас?

— Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть ли не до луны, падаешь как будто в пропасть — но это все только так кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают — хотя я, конечно, не хотела бы знать точно, где эта граница; — но вот мой муж.

Игнац Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по виду сказал бы, что хлебник — так и оказалось. Судя по акценту, он в русской школе не учился, но, невидимому, сам над собою поработал; особенно усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков — впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Берне, а из поэтов особенно почему то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом «интеллигент»; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан «джентльмен». У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках, а в какой то внутренней пропудренности культурой вообще. — Но вместе с тем в Игнаце Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира «делов», знающий цену вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне врезались в память некоторые его оценки.

Анна Михаиловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а намерен «весь век остаться сочинителем».

— Что ж, — сказал он, — молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему всегда говорю: «С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко дурак?».

Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше от себя, на их собственных детей; это было нетрудно — Анна Михайловна явно любила эту тему, и мууж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки, закрепил это описание формулой несколько неожиданной:

— Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.

Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику, недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною лучше всякой сиделки.

— Есть, — сказал Игнац Альбертович, — люди, которые любят суп с лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два характера. Лапша — дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с лапшею, а Торик с клецками.

Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но он очень сочно все это изложил. Я спросил:

— Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа говорил, что есть еще сестра — Лика?

Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он — на пол, и сказал раздумчиво:

— Лика. Гм… Лика — это не сюжет для разговора во время танцев.

IV

ВОКРУГ МАРУСИ

Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома — мать и отца и детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных «пассажиров»; прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.

В жизни я, ни до того, ни после, не видал такого гостеприимного дома. Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: «всякий, кому угодно, да придет и ест». После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из его любимых поговорок: «а гаст? мит-н коп ин ванд!», т. е. открой ему, гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки: и больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает, что угодно — «хоть головой об стенку». Должен признаться, что это и в самом деле помогало гостям сразу чувствовать себя, как дома.

Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты: было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из за процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по имени не знала.