— Волосы у вас отрастут быстро, — сказала медсестра. — Посмотрите, как они отросли за три месяца под повязкой. И ресницы станут длиннее.

Ее звали Раймонда. Она причесывала меня, как могла, тщательно: короткие, сантиметра три-четыре, волосы, скрывавшие шрамы, укладывала прядь за прядью, чтобы придать прическе объем. Протирала мне лицо и шею впитывающей влагу ватой. Приглаживала мне брови. Похоже, она больше не сердилась на меня за тот припадок. Каждый день она словно готовила меня к свадьбе. Она говорила:

— Вы похожи на божка, а еще — на Жанну д’Арк. Знаете, кто такая Жанна д’Арк?

По моей просьбе она раздобыла мне большое зеркало, и оно теперь постоянно висело в изножье моей кровати на спинке. Я не смотрелась в него, только когда спала.

Она теперь и разговаривала со мной охотнее — долгие послеобеденные часы. Садилась на стул подле меня, вязала, курила — так близко, что стоило мне склонить голову, и я могла увидеть в зеркале оба наши лица.

— Давно вы работаете медсестрой?

— Двадцать пять лет. Только здесь уже десять.

— У вас были такие больные, как я?

— Да многие желают изменить форму носа.

— Я не таких пациентов имею в виду.

— Однажды я ухаживала за женщиной, потерявшей память. Это было давно.

— Она вылечилась?

— Она была очень стара.

— Покажите мне еще разок фотографии.

Она брала с комода коробку, оставленную доктором Дуленом. И по одному показывала мне снимки, которые никогда ничего не вызывали у меня в памяти и даже не доставляли уже удовольствия первых дней, когда я верила, что еще чуть-чуть — и я вспомню продолжение этих жестов, застывших на глянцевой фотобумаге формата 9×13.

Я в двадцатый раз смотрела на кого-то, кто была мной, кто нравилась мне уже меньше, чем коротковолосая девушка в изножье кровати.

Я смотрела на тучную женщину в пенсне, с отвислыми щеками. Моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, носила на плечах вязаные шали и на всех снимках была запечатлена сидящей.

Я смотрела на Жанну Мюрно, которая пятнадцать лет верой и правдой служила моей тете, последние шесть или семь лет не расставалась со мной и переехала жить в Париж, когда меня привезли сюда после сделанной в Ницце операции. Заплата на моем теле, квадрат кожи двадцать пять на двадцать пять сантиметров, — это тоже была она. И ежедневно обновляемые цветы в моей палате, и ночные рубашки, которые я еще только разглядывала, косметика, которую мне пока запрещали, бутылки шампанского, которые расставляли у стены, сладости, которые Раймонда раздавала своим коллегам в коридоре.

— Вы видели ее?

— Эту молодую женщину? Да. Много раз, около часу дня, когда уходила на обед.

— Какая она?

— Как на снимках. Через несколько дней вы сможете ее увидеть.

— Она говорила с вами?

— Да, много раз.

— Что она вам говорила?

— «Вы уж там приглядывайте за моей малышкой». Она была у вашей тетушки доверенным лицом — то ли секретарем, то ли гувернанткой. Это она заботилась о вас в Италии. Ваша тетушка уже не могла передвигаться.

На фотографиях Жанна Мюрно была высокой, спокойной, довольно миловидной, довольно неплохо одетой и довольно-таки строгой. Рядом со мной она была только на одном снимке. На снегу. Мы были в узеньких брючках и шерстяных шапочках с помпоном. Несмотря на помпоны, на лыжи и на улыбку девушки, которая была мной, фотография не производила впечатления безоблачной дружбы.

— Похоже, тут она мной не особенно довольна.

Раймонда, повертев фотокарточку в руках, кивала, покоряясь очевидности.

— Верно, у нее на то были причины. Знаете, вы были тогда очень взбалмошной.

— Кто вам об этом сказал?

— В газетах читала.

— А-а.

В июльских газетах рассказывалось о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен, сохранивший те номера, в которых шла речь обо мне и о другой девушке, все еще не хотел мне их давать.

Другая девушка тоже присутствовала на фотографиях из коробки. Все они были там — высокие и низкорослые, симпатичные и не очень — все незнакомые, все улыбающиеся одинаковой застывшей улыбкой, которая мне уже надоела.

— Все, хватит, насмотрелась на сегодня.

— Вам что-нибудь почитать?

— Да, письма отца.

От него их было три, и еще добрая сотня — от родственников и друзей, которых я уже не знала. Пожелания быстрейшего выздоровления. Мы живем в тревоге за тебя. Я уже и не живу. Не терпится тебя обнять. Дорогая Ми. Моя Мики. Лапочка Ми. Моя маленькая. Бедное мое дитя.

Письма отца были милы, тревожны, сдержанны и вызывали разочарование. Двое парней написали мне по-итальянски. Еще один, Франсуа, заявлял, что я буду принадлежать ему всегда, что он заставит меня забыть этот ад.

Что же до Жанны Мюрно, то она адресовала мне лишь одну записку, за два дня до того, как с меня сняли повязки. Мне вручили ее позже, вместе с письмами. Записка, видимо, сопровождала коробку цукатов, или шелковый гарнитур, или часики, которые были у меня на запястье. В ней говорилось: «Моя Ми, любовь моя, цыпленок, ты не одна, клянусь тебе. Ни о чем не тревожься. И выше голову. Целую. Жанна».

Это мне читать не надо было. Я знала это наизусть.

С меня сняли арматуру и повязки, которые сковывали мне руки. Надели белые хлопковые перчатки, мягкие и легкие — ладони свои я так и не увидела.

— Долго мне придется носить перчатки?

— Главное — чтобы руки могли вам служить. Кости не деформированы. Боль в суставах будет чувствоваться всего несколько дней. Часики вы такими руками не соберете, но в повседневной жизни вы ими вполне обойдетесь. Разве что, может быть, откажетесь от тенниса.

Говорил все это не доктор Динн, а один из тех двоих врачей, которых он привел в палату. Они отвечали на мои вопросы жестко — для моей же пользы, чтобы я не распускала нюни.

Несколько минут они заставляли меня сгибать и разгибать пальцы, пожимать им руки. Наконец они ушли, назначив мне через две недели контрольный рентген.

То было утро врачей. После этих двоих пришел кардиолог, потом доктор Дулен. Я ходила по заставленной цветами палате, на мне была толстая белая шерстяная юбка и белый корсаж. Корсаж кардиолог расстегнул, чтобы послушать мое сердце, оказавшееся «вполне доброкачественным». Я думала о своих руках, которые я скоро рассмотрю, оставшись одна и без перчаток. Я думала о своих туфлях на шпильках, которые сразу же показались мне естественными, — а ведь раз я стала в некотором роде пятилетней девочкой, то туфли на высоких каблуках, чулки, губная помада — все эти вещи должны были бы меня озадачить, верно?

— Вы меня уже достали, — ответил доктор Дулен. — Я вам сто раз говорил, чтобы вы не зацикливались на подобных глупостях. Если я вас прямо сейчас приглашу на ужин и вы будете правильно держать вилку, что это докажет? Что ваши руки помнят лучше, чем вы сами? Если даже я посажу вас за руль своей машины и вы, слегка помучившись с переключением передач, потому что не привыкли к «Пежо-403», поведете ее более или менее нормально, то, думаете, это нам что-нибудь даст?

— Не знаю. Вам бы следовало мне это объяснить.

— Мне следовало бы и подержать вас здесь лишних несколько дней. К сожалению, вас очень торопятся забрать. У меня нет никаких законных оснований держать вас здесь, разве что вы сами этого захотите. А я даже не знаю, есть ли у меня причина спросить вас об этом.

— Кто хочет меня забрать?

— Жанна Мюрно. Она говорит, у нее больше нет сил терпеть.

— Я ее увижу?

— А зачем, вы думаете, вся эта суета?

Он не глядя обвел рукой палату, открытую дверь, Раймонду, складывавшую мою одежду, другую медсестру, уносившую бутылки шампанского и стопки книг, которые мне никто не прочитал.

— Почему вы хотите, чтобы я пробыла здесь еще?

— Вы покидаете нас с симпатичной мордашкой, с хорошо работающим сердечком, с руками, которые вполне могут вам служить, с третьей левой лобной извилиной, которая, судя по всему, чувствует себя превосходно, — и я надеялся, что вы покинете нас, унося вдобавок и все свои воспоминания.