— Я — познавший, — сказал он. — Я тот, кто понял, что дни человеческие сочтены и кратки, тот, кто жаждет наполнить их, когда чувствует, что время идет к концу.

— Вы не похожи на других, — произнесла Сития. — Я сумела дать вам наслаждение?

— Да. Большее, чем то, что я когда-либо знал, — ответил он.

Но она вздохнула, и тогда он вновь отыскал ее губы. Они позавтракали и в тот день бродили по Долине Костей. И он, Джон Оден, не мог ни оценить расстояний, ни охватить перспективу, а ей, Файоли, не дано было видеть то живущее, что в настоящем было мертво. Поэтому, когда они сидели там на скале (его руки — вокруг ее плеч) и он указал ей на ракету, идущую с неба, она смотрела лишь вслед его жесту. Он показывал ей роботов, которые начали выгружать из трюма останки мертвых с многих миров, а она склонила голову и как будто смотрела вперед, но в действительности не могла видеть то, о чем он рассказывал.

И даже когда один из роботов прогромыхал к нему и Джон Оден получил квитанцию и перо, когда он расписался за доставленные тела, она все равно не увидела и не поняла того, что происходит.

И начались дни, где жизнь его стала подобна грезе, заполненной наслаждением и пронзаемой неизбежной болью. Файоли по имени Сития, замечая, как изменяется его лицо, спрашивала о причине этого.

А он все смеялся и говорил: — Наслаждение и боль слишком близки друг другу, — или что-нибудь подобное этому.

А дни тянулись, и она готовила еду для их стола и ласково терлась о его плечо, делала питье и читала ему стихи, любимые им когда-то.

Месяц. Месяц — и это все, что ему отпущено. Кем бы ни были Файоли, их цена за наслаждения плоти была одна — отбираемая жизнь. Они всегда знали заранее, когда смерть человека близка, и всегда давали больше, чем брали взамен. Ибо жизнь все равно уходила, а они наполняли ее до предела, прежде чем забрать с собой: они, вероятно, жили, лишь питаясь чужой жизнью.

Но Джон Оден знал, что не было ни у кого из Файоли во всей вселенной человека, подобного ему.

Тело Ситии отливало перламутром, и было попеременно прохладным и жарким под его ласками, и губы ее казались крошечным пламенем, загорающимся, когда бы его ни касались, с зубами как шипы цветка и языком как его сердцевина. И он узнал то, что называется любовью, благодаря Файоли по имени Сития.

И не было больше ничего, кроме этой любви. Он знал, что она жаждала его, чтобы воспользоваться им полностью, но он-то был единственным человеком во вселенной, способным обмануть Файоли. У него была совершенная защита равно против жизни и против смерти. И теперь, когда он был временно жив, он часто плакал, думая об этом.

Не месяц жизни был у него, а больше.

Три, а, быть может, четыре…

Именно этот месяц был ценой, которую он сам платил за то, что дарят Файоли.

Она изнуряла его тело и выпивала из него каждую каплю наслаждения, которым были полны его усталые нервы и клетки. Она превращала его в бешенство пламени и оцепенение айсберга, в наивного ребенка и древнего старца. С ней ему казалось, что вечный покой души и тела уже близок и что он действительно может принять его — почему бы и нет? Он сознавал, что все мысли заполнены ее присутствием согласно желанию Файоли. Но что значила нить существования, если то единственное, что может хотеть человек, было дано ему этим созданием звезд? Он был крещен ее страстью и ею же будут отпущены грехи его на пороге успокоения… Возможно, последнее забвение от ее прощального поцелуя было бы лучшим концом его существования.

Он обнял ее и привлек к себе. Она отзывалась ему, не понимая, но он любил ее за это.

Просто любил ее.

… Женщину-вещь, подобную некоей болезни, что существует за счет всего живого и кормится им — как и она, знающая лишь жизнь и не ведающая обратной стороны ее — смерти.

Он не говорил с ней об этом, лишь чувствовал пьющую силу ее поцелуев, которая росла все быстрее, и каждый казался ему наползающей тенью, — все более темной и тяжкой тенью того единственного, что он теперь жаждал.

И — день настал. И — время его пришло.

Он держал ее в кольце своих рук и ласке ладоней, когда все прошедшие дни его обрушились лавиной календарных дат на него и Файоли.

Он знал, что утратил себя, подчинившись торжеству ее губ и нежности тела, как и все люди, узнавшие силу Файоли. Силу, что сосредоточилась в слабости. Файоли была самой женственностью, рождающей желание. Он хотел слиться с хрупкостью ее бледного тела, войти внутрь ее зрачков и остаться там навсегда.

Но он терял эту возможность. Песком просыпались дни; он слабел… Он едва смог написать свое имя на квитке, поданном ему роботом, который с грохотом приблизился, давя оскалы черепов и превращая в пыль ребра и позвоночники. В это мгновение Джон Оден позавидовал ему. Бесстрастному, бесполому, до конца отданному долгу. Поэтому, прежде чем отпустить его, он спросил:

— Что бы ты делал, если бы мог хотеть и встретился с тем, что могло бы дать тебе все, что ты желаешь?

— Я… постарался бы… удержать это, — красные огни замигали вокруг головы робота и он повернулся, уходя через Великое Кладбище.

— Да, — вздохнул Джон Оден, — но именно это невозможно.

А Сития по-прежнему не понимала его, и в этот тридцать первый день они вернулись в то место, где прожили месяц, туда, где впервые овладел им беспредельный страх смерти, пришедший к нему.

Она становилась все более изысканной в страсти, чем прежде, и он боялся этой последней встречи.

— Я люблю тебя, — сказал он, никогда не говоривший этого раньше, и она коснулась ладонью его лба и прижалась к нему губами.

— Знаю, — прозвучал ее ответ, — и для вас почти настало время любить меня в последний раз. Но до прощального мгновения любви скажите мне, мой Джон Оден, только одно: чем так непохожи вы на прочих? Кто дал вам такое знание о том-что-мертво; человек смертный не способен знать этого. Как получилось, что вы подошли ко мне так близко в ту первую ночь, а я не заметила вас?

— Это произошло потому, что я давно мертв, — сказал он ей. — Ты, смотрящая мне в глаза, не видишь этого? Не чувствуешь странного холода, когда я касаюсь тебя? Я пришел сюда, предпочтя этот мир ледяному сну, который подобен смерти, забвению, в котором я даже не знал бы, чего именно жду: лекарства, которое никогда не появится, лекарства от самой последней неизлечимой болезни, оставшейся во вселенной, болезни, которая сейчас оставила мне слишком мало жизни.