Забегая вперед, скажу, что Раснер, которого я встречал в другой тюрьме, узнал меня и, даже не предупредив и не спросив моего согласия, ввел в свою общину. Кроме него, я не встретил здесь никого из знакомых ни из Санте, ни из других тюрем. Вот только Аркамон был со мною в Меттре, но он в своей камере смертников оставался для меня невидим и недосягаем.

Я попытаюсь еще объяснить, кем был для меня Аркамон и кем были для меня Дивер и особенно Булькен, которого я люблю до сих пор и который в конечном итоге указывает мне мою судьбу. Булькен — это перст Божий, а Аркамон — Бог, потому что он на небесах (я говорю о тех небесах, которые сотворил сам и которым всецело вверяю себя, и тело, и душу). Их любовь, моя к ним любовь все живет во мне, волнуя и возмущая глубины моего существа, мистическая? да, если говорить о той, что я испытывал к Аркамону, но от этого не менее неистовая. Оказавшись среди этих типов, я попытаюсь рассказать все самое лучшее, что только возможно, постараюсь объяснить им: то, что меня очаровывает — одновременно и свет, и тьма. Я сделаю все, что смогу, но что я смогу, кроме «они — кромешный свет, они — ослепительная ночь». Все это ничто по сравнению с чувством, которое я испытываю, тем самым чувством, которое самые отчаянные романисты пытались выразить словами: «Черный свет… пылающий мрак…», силясь соединить в коротком стихотворении кажущиеся противоречия, мнимую антитезу: Красота и Зло. Благодаря Аркамону, Диверу и Булькену я заново проживу Меттре, свое детство. Я вновь пройду через ту исправительную колонию, через каторгу исковерканного детства.

Может ли быть, чтобы мир не знал, даже не подозревал о существовании трех сотен детей, собранных вместе в одном из самых прекрасных мест красивейшей на свете Турени и существующих в попеременном ритме любви и ненависти? И там, среди цветов (которые с тех самых пор воспринимаются мной как некие инфернальные символы, все равно, идет ли речь о садовых цветах или о тех, что я приношу на солдатские могилы, беспокоясь, хватит ли на всех), среди деревьев редких пород, Колония жила своей потаенной жизнью, заставляя местных крестьян в округе тридцати километров пребывать в постоянной тревоге, что какой-нибудь шестнадцатилетний преступник сбежит из колонии и подожжет ферму. Более того, каждому крестьянину полагалось вознаграждение в пятьдесят франков за поимку сбежавшего колониста, поэтому днем и ночью в окрестностях Меттре шла настоящая охота на детей с вилами, ружьями и псами. Если колонист выходил ночью, в округе поселялся страх. Когда Рио задумал сбежать, ему едва исполнилось восемнадцать, и я до сих пор не могу без волнения вспоминать о девическом очаровании его нежного лица. Он додумался запалить амбар, и испуганные крестьяне повыскакивали среди ночи в пижамах тушить пожар, не заперев двери дома. Рио незаметно вошел и стащил брюки и куртку, чтобы избавиться от белых холщовых штанов и блузы голубого тика — униформы Колонии, по которой его можно было бы легко опознать. Дом вспыхнул, как свечка, приятно было посмотреть. Говорят, фермерские детишки обуглились, как головешки, в огне погибли коровы, но дерзкий мальчишка без всяких угрызений совести благополучно добрался до Орлеана. Известно, что молодые женщины в окрестностях Колонии на веревку, где обычно сушится белье, вешают брюки и куртку, надеясь — и одновременно опасаясь, — что сбежавший юный колонист, пытаясь украсть одежду, заденет за веревку, к которой привязан колокольчик, и его можно будет изловить. Все эти ловушки и капканы, расставленные нежными женскими ручками, окутывали Колонию скрытой сетью опасностей, и испуганные мальчишки не могли найти иной помощи, иной защиты, кроме как искать спасения друг у друга, так возникали известные мне пары. В недрах моей тоски одно-единственное воспоминание делает эту самую тоску еще нестерпимей: как невыносимо знать, что мир детства — умер. Одна-единственная фраза может передать мою грусть: ее ставят обычно в конце описания, повествующего о паломничестве героя к местам прежней любви или былой славы, вот эта фраза: «…и он заплакал…»

Вся тюрьма Фонтевро может быть представлена одним списком — списком пар тех, кто нашел там друг друга:

Бочако и Булькен.

Силар и Вантур.

Роки и Булькен.

Делофр и Тоскано.

Мулин и Моно.

Лу и Джо.

Дивер и Я.

Булькен и Я.

Роки и Я.

Целую неделю прожил я на положении новичка, привыкающего к распорядку и дисциплине Централа. Это довольно простой режим и жизнь, что могла бы показаться легкой, если бы не нам, а кому-то другому суждено было ее прожить. Будили нас в шесть. Охранник отпирал дверь, и мы выходили в каменный коридор забрать шмотки, оставленные там накануне вечером перед сном. Одевались, мылись: время пребывания у раковины — по пять минут на каждого. В столовой выпивали по чашке какой-то бурды и расходились по мастерским. Работали до полудня. Потом возвращались в столовую и обедали до половины второго. Снова в мастерские. В шесть вечера ужин. В семь расходились по спальням. Расписание точно такое же, как и в колонии Меттре. По воскресеньям мы оставались в мастерских, бездельничали, лениво перечитывали перечень аббатств, поименованных королевским указом, согласно которым в разные эпохи жила тюрьма Фонтевро. Отправляясь днем в столовую, мы пересекали дворики аббатства, невыразимо грустные хотя бы уже от того запустения, что исходило от безжизненных фасадов великолепного Ренессанса. В углу, возле аббатской часовни, были свалены в кучу охапки черных веток. В желобках фонтана оставалась грязная, застоявшаяся вода. Радость от какой-нибудь архитектурной находки опошлялась вульгарным бытом. Я добросовестно вникал во все перипетии любовных романов, но ежедневная суета: работа, еда, обмен, разные плутни и уловки, к которым прибегает заключенный, пытаясь разнообразить свою официальную, видимую жизнь и оберегая скрытую и подспудную, — все это не мешало мне ощущать тяжело давящий на меня груз — присутствие здесь Аркамона. И однажды за ужином я, не выдержав, шепнул Раснеру:

— Где он?

Он так же тихо ответил мне:

— В седьмой, это особая камера.

— Туда можно попасть?

— Можно.

Сидевший слева от меня парень, догадавшись, о ком мы говорим, прошептал, прижав ладонь к губам:

— Как красиво умереть красиво!

Я, как никто другой, знал это, я был полон надежды и страха, когда получил бесценный подарок: право на одно из таких видений. Как это бывало раз в неделю, нас в час прогулки выстроили возле камеры смертников и привели заключенного, который должен был нас побрить. Главный надзиратель отпер камеру Аркамона. Его сопровождал охранник, на ходу небрежно поигрывая цепью, почти такой же массивной, как и те, какими обычно бывают скреплены стулья. Главный надзиратель вошел в камеру. Стоя у стены, мы не могли не посмотреть на то, что там происходило, хотя это и было строго запрещено. Мы походили на детей, благоговейно склонившихся во время вечерней молитвы, которые с любопытством поднимают глаза, стоит священнику открыть дарохранительницу. Так впервые после отъезда из Меттре я вновь увидел Аркамона. Он стоял посреди камеры во всей своей красе. Его берет не был сбит на ухо, как когда-то в Меттре, теперь он носил его, надвинув почти на глаза, и лихой залом делал его похожим на клюв или козырек воровской фуражки. Я был так потрясен, что и сам не понимаю, что поразило меня больше — перемены в его прекрасном облике или само это обстоятельство: оказаться вдруг лицом к лицу с человеком особенным, исключительным, история которого таилась где-то в глубине меня, в недоступных безднах моей души, в крепко запертой комнате, ревниво хранимая, как зеница ока; я походил на колдунью, которая давно уже призывает чудо, живет в ожидании его, ловит знаки, его предвещающие, и вдруг видит: вот оно, перед нею — и, что самое поразительное, — именно такое, каким она его себе представляла. Оно, это чудо, и есть доказательство ее могущества, ее милость, ибо плоть и поныне — самое очевидное свидетельство подлинности и достоверности. Аркамон был мне «явлен». Он знал, что настало время прогулки, поэтому сам протянул руки, и охранник нацепил на запястья наручники. Аркамон опустил руки, и короткая цепь повисла ниже пояса. Он вышел из камеры. И наши лица, словно подсолнухи за солнцем, поворачивались за ним вослед, увлекая и наши тела, а мы даже не осознавали, что давно уже сбились в беспорядке. Он приближался к нам мелкими шагами, как женщины начала века в своих зауженных книзу платьях, или как будто сам он танцевал яву, и всех нас одолело искушение опуститься на колени или в порыве целомудрия и стыдливости закрыть глаза руками. Пояса на нем не было. Не было и носков. Всеми своими клетками ощущал я присутствие этого чуда. Но весь пыл нашего преклонения, а еще почти невыносимое бремя святости, что давила на цепи наручников, стискивающих запястья — к тому же волосы успели отрасти, и спутанные колечки падали на лоб с какой-то продуманной обреченностью шипов тернового венца — все привело к тому, что явилось чудо: оковы под нашими изумленными взглядами вдруг превратились в гирлянды белых роз. Процесс превращения начался у левого запястья, которое вдруг оказалось оплетено цветочным браслетом, затем в розы стали превращаться звенья цепочки, одна за другой, и гирлянда протянулась до правого запястья. А сам Аркамон, нисколько не ведая о чуде, все шел и шел по коридору. Охранники тоже не заметили ничего необычного. А у меня в руках в тот момент были ножницы, которые нам выдавали раз в месяц, чтобы мы могли по очереди стричь ногти на руках и ногах. Я уже успел снять ботинки. И вот тогда я сделал то же самое, что и преданные фанатики, целующие в упоении и экстазе полу плаща. Приблизившись на шаг, наклонившись вперед с ножницами в руке, я срезал самую красивую розу, висевшую на гибком стебле возле левого запястья. Головка цветка упала к моим босым ногам и покатилась по плиточному полу среди грязных прядей срезанных волос. Я подобрал ее, поднял восхищенное лицо и, выпрямляясь, успел увидеть ужас в глазах Аркамона, не сумевшего совладать со столь неоспоримым предвосхищением смерти. Он едва не потерял сознание. Какую-то долю мгновения оставался я коленопреклонен перед своим божеством, которое трепетало от ужаса, или от стыда, или от любви, вглядываясь в меня, словно он меня узнал или — всего-навсего — словно Аркамон узнал Жене, и я, а не кто иной, был причиной его ужасного смятения, ведь мы оба, он и я, одновременно сделали движения, которые можно было бы истолковать именно так. Он был смертельно бледен, а тем, кто наблюдал эту сцену издалека, могло показаться, что этот убийца испытывал слабость, подобную той, что охватывала герцога де Гиза или шевалье де Лоррена, которые, как гласит история, падали в обморок, сраженные видом и ароматом розы. Но он овладел собой. Выражение покоя — и легкая улыбка — вернулись на его лицо. Он продолжал идти, слегка прихрамывая — об этой его хромоте я еще скажу, — вышагивая чуть неуклюже из-за пут, что болтались на его лодыжках, но цепь на запястьях, уже потерявшая сходство с гирляндой, вновь превратилась в обычную стальную цепь. Вот он скрылся из моих глаз, проглоченный сумерками тюремного коридора или просто завернув за угол. Срезанную розу я положил в накладной карман спереди.