Ирбис вытянулась, напряглась изнутри, не пропускала слова, вздоха, жеста оратора в телогрейке. Чем больше Артем Николаевич порочил сексуальное любопытство кулисного братства, чем ярче и вдохновеннее описывал он гнусность натуры и мерзость привычек ее нового попутчика, тем жарче распалялось любопытство ее собственное, соблазн и желание улететь с этим артистом на кулички к черту — от мужей, дочерей и вчерашних любовников.

Уторапливая события, скажем, она и делала это блистательно потом. Она летала к нему в Магадан, «где золото роют в горах», на шукшинские чтения в Алтай и на Кавказ — пить с ним минеральную воду из одного стаканчика. Она брела ради него по пояс в снегу к тигроловам и плыла к рыбакам, пила коньяк стаканами не пьянея и ела сырую рыбу. Она садилась в машину к лицам коварной национальности на чуть от изнасилования и убийства и мчалась через пустыню к трем колодцам. «Платить будешь натурой» — сказал один. «На! — сказала она и сдернула джинсы. — Только знай, у меня СПИД и сифилис вместе, смотри! — и показала язык. Отстал. Она ловила тайменей на блесну, и однажды у сонной, на берегу, восьмеркой опутав ее точеные, длинные ноги — разби-ра-а-ется! — грелась на солнышке камышовая гадюка. Не тронула. Она — Ирбис, снежный барс. Жила так, как хотел бы жить он, да не мог. Он любил себя, жалел и рассчитывал. Он был теплохладен. Не горяч и не холоден — усреднен. Он ревновал ее к прошлым и будущим. Ревновал ее к собственным «бюстикам» и «неделькам». Он привязать ее хотел к себе ребенком. Дескать, роди — и мы поженимся. Не родила. Хотя переехала из-за него в Москву из Калмыкии. Ее муж быстро осваивал крутой кумысный бизнес, купил ей (не без расчета) квартиру в столице, машину, ковры и мебель. Она прочно входила во вкус мамонова быта и замашек владельцев «тойот». Сделав четыре аборта, она не задержала семя Народного в чреве своем с той же легкостью, с какой подкладывала своих подруг мужу, оставляя их ради очередного — хоть час, да мой! — полета к артисту.

Но об этом после. Теперь же она, сначала в пол-уха, потом все больше и больше погружаясь, слушала историю, не во всем ей понятную, но интуитивно жданную давно. Не саму эту конкретную историю, а вообще все, что было связано с Таганкой, с этой театральной Меккой. Когда они с Олегом (любовником, без ума ее любившим и год назад утонувшим в Балтийском море) чудом прорвались на «Пять рассказов Бабеля» и мимо них в фойе, бочком протискиваясь, прошел Сеня Фарада в сине-клетчатой ковбойке, их потрясение от промелькнувшего Сени можно было сравнить только с потрясением от самого спектакля. Такое долго не забывается, на всю жизнь остается. А Высоцкий? Сейчас, куда ни войдешь, на каждых трех стенах из четырех висят его портреты, и Ирбис даже трудно представить, что когда-то этого не было. Услышала она его в раннем детстве с дядиного магнитофона. Но самое сильное потрясение от него случилось лет в пятнадцать, в гостях. Поставили маленькую — миньон — пластинку, где «Кони привередливые». Обожгло, попросила домой, слушала до одури. Из нее, пятнадцатилетней, словно вынули душу. Потом Барышников своим танцем сделал с ней то же самое, усугубляя тогдашнее ее состояние. Позднее у брата стали появляться записи Высоцкого. Как водится, они говорили цитатами из его песен, и она внутренне стояла перед этим артистом на коленях и простиралась ниц, зная, что смогла бы простить ему все. Повзрослев, стала то случайно, то намеренно что-то слушать о Таганке. Говорили, что Высоцкий играет Гамлета в кедах и джинсах, что на «Мастере» по залу бегают белые мыши, покрытые фосфором, а Маргарита летает голой над публикой. Это будоражило воображение, они обсуждали с Олегом немыслимые детали, пытаясь сопоставить их с техническими возможностями своих родных провинциальных театров, городского и республиканского, — ничего не получалось. Таганка была театральной кометой, театральным Сатурном, куда они почти не стремились и попасть, так как предприятие с самого начала казалось обреченным. Любимов считался однозначно гением всех театральных времен и народов, о его фонарике, которым он подавал магические сигналы из конца зрительного зала, ходили самые невероятные слухи. Говорили, что на Любимова совершено было даже покушение с целью завладеть этим фонариком, как источником театрального волшебства…

Но то, что Ирбис услышит сейчас от подоспевшего Шелепова, она будет сравнивать потом только с попыткой повернуть реки вспять, чтобы они, падлы сибирские, текли не с юга на север, как нормальные, а с севера на юг, к трем колодцам… Одним словом — ошеломление.

— «Всем! Всем! Всем! — начал между тем, отобрав листки у Алексахина, один из главных героев театрального Вавилона, удобно расположившись под яблоней. — Уважаемые коллеги и работники Театра на Таганке! Скоро исполнится 75 лет со дня рождения создателя и художественного руководителя театра Ю. П. Любимова. Отметим этот юбилей приличным исполнением его спектаклей и по возможности достойным поведением! Не принимайте участия ни в каких предприятиях и голосованиях по расколу театра, тем более — в отсутствие его руководителя. Не поддавайтесь на провокации отдельных нечестивцев, которые сулят вам золотые горы после раздела театра! А впрочем, если хотят разделиться, пусть роятся, отпочковываются и улетают. Не покроем себя окончательным позором в глазах потомков. Вспомним на минуту, что дети скажут?! Председатель совета трудового коллектива, Народный артист России Владимир Шелепов. 26 сентября 1992 года».

Все это я написал даже как бы и в шутку, — пояснил малой аудитории Народный. — Все знали, что это цитата из «Десяти дней», и подписался я только одним своим именем. Все мои титулы и звания приписал потом для весомости и.о. директора, бывший вечный наш парторг. Цель моего обращения была проста — дождаться приезда шефа, который в это время ставил в Финляндии «Подростка». Буквально через день или назавтра, что само по себе скоропалительно и подозрительно, Федотов вывешивает в трех самых людных местах театра следующее ко мне послание, отпечатанное на машинке и приклеенное клеевой краской. Оно провисело месяц почти, его прочитали все, в том числе и гости приходящие, и гастролирующие труппы. Некоторые переписывали, многие фотографировали. Соскоблить эти страницы смогли только маляры, когда стали освежать стены. Я не мог предположить, что Федотов способен на такой поступок именно по отношению ко мне… женившись на моей бывшей жене… придя в мой бывший дом и называя везде и всюду в интервью и на кинотусовках моего сына своим сыном, не испрося на то моего согласия. Служба в одном учреждении определила характер наших отношений. Все деликатные вопросы, в том числе и общественно-бытовые, и споры художественные мы решали, обращаясь друг к другу в письменной форме, сугубо лично, и уж никак не вынося это на слух коллег. И вдруг — на тебе, на весь свет, на всю деревню. Коллеги прочитали. Одни пожимали плечами, удивлялись глупости, другие были довольны в душе и рады, что меня так «приложили» публично, да еще какие-то таинственные мои походы в райком обнаружились, это то, чего они не знали, «а оказывается, вон откуда звания, квартиры и прочие блага берутся, как они, оказывается, добываются: просто — через райком, через постучать на ближнего…» Однако все сошлись на том, что сына он приплел зря. Этот «прокол» многое перечеркнул, вылезла подоплека. Один артист хотел сказать ему, но сказал мне: «Ну чем он (то есть я) виноват, что женился на ней раньше, чем ты (то есть он)?..».

Алексахин перебил Народного:

— Ты не комментируй сам-то, Степаныч, читай, а мы разберемся, а лучше дай, я почитаю, а то ты с выражением читаешь — в свою пользу.

— На, читай, я со стороны послушаю.

Артем Николаевич закурил «Дымок», уселся повольготней, бросив ногу на ногу, и стал читать, не косясь по сторонам:

«Председателю совета трудового коллектива, Народному артисту Российской Федерации Владимиру Шелепову от всего лишь русского артиста Алексея Федотова. Открытое письмо. Уважаемый Владимир Степанович! Зная Вашу любовь к эпистолярию, включая такой популярный в России литературный жанр, как жанр политического доноса, рискую обратиться к Вам в форме нелюбимого мною открытого письма.

Ввиду того, что я, в отличие от Вас, не ощущаю себя в России Яковом Свердловым, то и не могу предварить свое скромное послание пламенным призывом: „Всем! Всем! Всем!..“

Нет, не всем. А лично Вам, уважаемый Владимир Степанович. Объясните, пожалуйста, стране, откуда такая истерика?.. Кто убивает Мастера?.. Что у него отнимают?.. Его репутацию?.. Его имя?.. Кто стреляет по нему из пулемета?.. Из каких кустов?.. Кто эти низкие твари?.. Поименно, пожалуйста. Как только мы узнаем имена этих сволочей, вся творческая интеллигенция Москвы выйдет с дрекольем на Красную площадь!.. В том числе и я с матерью, с женой и сыном!.. Вы только покажите нам, где скрываются эти суки… Кто обижает Великого?.. Кто отнимает у него славу?.. Кто макает его лицом в грязь?.. Жиды?.. Православные?.. Коммунисты?.. Вы только назовите!

Я имел счастье слушать Ваше выступление в Моссовете. Вы сказали: „Раздел театра — это гибель театра!“ Редкий по силе афоризм. Почти Лесков. Если вдуматься, можно сойти с ума. Честно говоря, только в эту минуту я понял, почему Валентин Распутин называет Вашу прозу „инструментальной“.

К сожалению, Вы никак не прокомментировали свой великий тезис, поэтому он выглядит так же бездоказательно, как лозунг „Слава КПСС“. Но, в конце концов, гений говорит, а мир ловит. Будем надеяться, что потомки расшифруют эту загадочную фразу.

В своем обращении к народу Вы пишете, — „Не поддавайтесь на провокации отдельных нечестивцев…“ Ну, во-первых, нельзя сказать, что Вы — большой скромняга. С таким обращением мог бы выступить как минимум Александр Невский, и то накануне Чудского озера. А во-вторых, кто эти „нечестивцы“? Поди, те же евреи?.. Или все-таки литовцы?.. Или коммунисты, тайно возглавляемые Лигачевым?.. Не лукавьте, Владимир Степанович, назовите их по именам. Глядишь, и разговор пойдет более серьезный. И в-третьих. Поскольку вы клеймите „нечестивцев“, надо полагать, Вы считаете себя человеком чести… А можно поинтересоваться, кто Вам это сказал?.. Вы проводили опрос на территории России?.. Так и хочется спросить: „Вы это серьезно?..“

Но если это серьезно, то и я скажу всерьез: я Вам завидую, Владимир Степанович! Завидую Вашей наглости. Вашей отваге. Вашей глупости, наконец. Вы раскованны, как кошка. Вам даже не страшно, что Вас наблюдают миллионы неглупых глаз.

Когда я был секретарем Союза кинематографистов бывшего СССР, меня все-таки выбирали. А Вы даже на малом пространстве Театра на Таганке выбрали себя сами. Вы теперь председатель Совета трудового коллектива, о чем трудовой коллектив даже не подозревает…

Вы заканчиваете свое последнее литературное произведение патетическим криком: „Что дети скажут?..“ Ох, пораньше бы Вам задуматься на эту тему, Владимир Степанович!.. Лично я знаю, что скажут о Вас Ваши дети. Во всяком случае один из них, которого я воспитываю. Но пересказывать не буду. Спросите сами.

Не стану делать вид, что жду диалога. Я знаю, что Вам нечего мне ответить. Ну, разумеется, кроме мутной и однообразной демагогии: „Мастер… Учитель… Создатель…“

Да, разумеется, Мастер. Уж я-то понимаю это, как никто другой. Я оплатил громадным куском жизни свою любовь к Мастеру. В отличие от Вас, Владимир Степанович. Вы в это время принимали очередную присягу на предательство.

Вы предали не одного Мастера. Нескольких. И именно в ту пору, когда они нуждались в Вашей защите. Сегодня защищать Мастера легко. За это никто не отрубит Вам голову. Да и не от кого — никто не рискнет напасть.

Кто желает зла Юрию Петровичу Любимову?.. Галина Драбец?.. Данила Прозоровский?.. Или Головотюк, наконец?..

Окститесь, Владимир Степанович!

Не станцуется у Вас этот сценарий. Не получится. Ну никак не выходит параллель ни с Мейерхольдом, ни с королем Лиром, ну никак… Не сорвется, не сложится.

С кем Вы воюете?.. Кого и от кого защищаете?.. Вы же верующий человек Ну, спросят Вас на Страшном суде. — „Где твой брат Авель?“ Что Вы ответите?.. „Я не сторож брату моему“?..

Скорее всего, так и ответите. Вы и на Страшный суд явитесь с удостоверением Народного артиста Российской Федерации. Как в былые времена в райком. Но Господу ведь все равно — Народный Вы или нет, артист или сантехник.

При том, что я Вам завидую, мне Вас еще и жаль. Жаль глубоко и всерьез. Я даже не знаю, что пронзительнее, — зависть или жалость?

С одной стороны, конечно, занятно прожить жизнь таким незамысловатым прохвостом, как Вы, а с другой стороны, — ввиду наличия Господа Бога — небезопасно. Светского способа спастись я не знаю. Может, помыться в бане и немножко подумать?.. А?.. С уважением (хоть Вы и не поверите), Ваш Алексей Федотов. P.S. Не советую Вам и Вашим единомышленникам срывать это письмо со стендов. Во-первых, это некрасиво и недемократично само по себе, а во-вторых, в этом случае я вынужден буду опубликовать его в прессе. Мне этого не хотелось бы. Будем вести интеллигентную и разумную полемику… Или как?.. А впрочем, как скажете. Сентябрь, 1992. Москва».