В этом вся суть книги Прудона. Речь идет не о чем ином, как о новом акте творения, об умерщвлении одних людей и создании совсем других. Прудон допускает в свой град художника, но это — художник, придуманный им самим, такой, какой нужен ему, существующий лишь в его собственной теории. Книгу его отличает сила мысли, она подавляет своей логикой, только вот все определения, все исходные аксиомы ложны. В целом перед нами колоссальное заблуждение, выведенное из заданных посылок с такой железной последовательностью, какая уместна только тогда, когда она служит доказательству истины.

Определение искусства у Прудона, весьма ловко им состроенное и ловко эксплуатируемое, таково: «Возвышенное до идеала воспроизведение природы и нас самих с целью физического и нравственного совершенствования человеческого рода». Это определение обличает в его авторе именно такого человека практической складки, какого я обрисовал выше, человека, желающего, чтобы розы употреблялись в салат. У кого-нибудь другого оно выглядело бы просто общим местом, но Прудон не бросает на ветер такие слова, как «физическое и нравственное совершенствование человеческого рода». Опираясь на данное определение, он отвергает все прошлое и строит в своем воображении поистине ужасающий образ будущего. Искусство — я согласен — совершенствует людей, но оно выполняет эту задачу на свой лад, доставляя удовлетворение духу человеческому, а не проповедуя, не обращаясь к рассудку.

Впрочем, это определение как таковое мало меня тревожит. Оно есть лишь сжатая и даже безобидно выглядящая формула доктрины, куда более опасной, чем это можно себе представить. Я не могу принять его исключительно из-за тех следствий, которые выводит из него Прудон; само же по себе оно представляется мне созданием бесхитростного ума, судящего об искусстве так, словно бы речь шла о гимнастике или о греческих корнях.

Прудон исходит из следующей основной посылки: я — публика, я — человечество, а значит, я имею право руководить художником и требовать от него то, что мне нравится; а он не должен быть самим собой, он должен быть мною; он должен думать так же, как я, работать только на меня. Художник сам по себе есть ничто; он представляет собой нечто, лишь поскольку человечество признает его и сам он существует для человечества. Словом, индивидуальные чувства, свободное проявление личности запрещаются. Надо быть выразителем господствующих вкусов, работать, обращаясь сразу ко всем, ради того, чтобы всем угодить.

Искусство достигает своего совершенства, когда художник в нем не виден, когда художественное произведение становится анонимным и выступает как создание определенной эпохи, определенного народа, взятого в целом, подобно египетским статуям или статуям в наших средневековых соборах.

Я же исхожу из того принципа, что произведение искусства может быть живым, только если оно оригинально. Мне в каждом произведении необходимо найти творческую индивидуальность — иначе оно оставит меня холодным. Я решительно жертвую человечеством ради художника. И на вопрос, что есть художественное произведение, отвечаю так: это кусок действительности, увиденный сквозь темперамент. До всего прочего мне нет дела. Я — художник, я отдаю вам свою плоть и кровь, свое сердце, свои мысли. Я стою перед вами обнаженный догола и предаюсь вам на суд, каков я есть, — хороший или дурной. Если вам нужно поучение, смотрите на меня, выразите свое впечатление аплодисментами или свистками, и пусть мой пример вдохновит или предостережет вас. Чего же еще вы от меня требуете? Ничего больше я вам дать не могу, ибо и так отдаю себя целиком, — несносный ли у меня характер, кроткий ли — все равно: каким уж создал меня господь бог. Было бы просто смешно, если бы вы — в особенности вы, апостол правды! — стали понуждать меня измениться и удариться в ложь. Вы, значит, не поняли того, что искусство есть свободное выражение сердца и ума художника и что оно тем значительнее, чем сильнее на нем печать индивидуальности. Да, существует художественное творчество народов — выражение духа определенной эпохи, но существует и творчество отдельных душ — выражение человеческой личности. Народ создал замечательные памятники архитектуры, но меня куда больше волнуют поэмы пли картины, сотворенные творческими индивидуальностями, — я нахожу в них самого себя со всеми моими радостями и печалями. При этом я не отрицаю влияния среды и исторического момента на художника, но оно меня никак не заботит. Я принимаю художника таким, каким я его вижу.

Обращаясь к Эжену Делакруа, вы говорите: «Что мне за дело до ваших личных впечатлений… Появляясь перед моими глазами, вы должны воздействовать на меня не своими собственными идеями и не своим идеалом, но теми идеями и тем идеалом, которые я ношу в себе самом, а это как раз противоположно тому, что вы ставите себе в заслугу. Весь ваш талант должен быть направлен на то, чтобы вызывать в нас такие представления, такие движения души и такие побуждения, которые послужат не вашей славе и вашему благополучию, но всеобщему счастью и совершенствованию рода человеческого». И в завершение своих рассуждений вы восклицаете: «Что касается нас, революционных социалистов, то мы говорим художникам, равно как и литераторам: „Наш идеал — правда и справедливость. Если вы не умеете выделывать искусство и всякий там художественный стиль, пользуясь этим материалом, убирайтесь прочь! Вы нам не нужны. Если вы служите погрязшим в пороках и роскоши бездельникам, убирайтесь! Мы не желаем вашего искусства. Если вы не можете обойтись без аристократии, церковников и монархии, опять-таки — убирайтесь! Мы отвергаем ваше искусство и вас самих“».

Я полагаю, что могу так ответить вам от имени художников и литераторов, от имени всех, чье сердце и чей разум восстают против подобных утверждений: «Наш идеал — это мы сами, люди, способные любить, волноваться, смеяться и плакать. Вы нужны нам ничуть не больше, чем мы вам. То всеобщее единение и то равенство, которые вы проповедуете, нам отвратительны. Мы „выделываем всякий там художественный стиль“. Мы творим искусство, пользуясь таким материалом, как наша плоть и наша душа; мы влюблены в жизнь, и мы каждый день отдаем вам частицу своей жизни. Мы не служим никому и отказываемся служить вам. Мы сами себе довлеем, подчиняемся только своей собственной природе, каковы бы мы ни были, — хороши или дурны, а вам мы оставляем право слушать нас или затыкать себе уши. Вы говорите, что отвергаете нас и наше творчество. Попробуйте это сделать всерьез, — вы ощутите в самих себе такую безмерную пустоту, что заплачете от стыда и сознания собственного убожества».

Мы сильны, и Прудону хорошо это известно. Гнев его не был бы столь велик, если б он мог раздавить нас и расчистить место для осуществления своей гуманистической мечты. Мы стесняем его, ибо обладаем властью над людьми — в их плотском и духовном существе. Нас любят, мы волнуем сердца, мы держим в своих руках такие нити управления человечеством, как его потребность любить, его воспоминания, его надежды. И уж как нас за это ненавидит Прудон; как возмущается его гордость философа, мыслителя тем, что толпа отворачивается от него и падает на колени перед нами! Он призывает толпу одуматься, честит нас так и эдак, определяет, чего мы стоим, и сажает нас на своем социалистическом пиру в дальний конец стола. Что ж, усядемся, друзья мои, и учиним здесь некоторый беспорядок. Только потекут наши речи, только появятся в наших руках кисть и палитра — и вот уже, глядишь, сладостная прелесть наших творений исторгла слезы у человечества и люди забыли о праве и справедливости, вновь ощутив себя просто существами из плоти с бьющимся в груди сердцем.

Если вы спросите меня, зачем я, художник, пришел в этот мир, я отвечу вам: «Я пришел, чтобы прожить свою жизнь во всеуслышание».

Теперь понятно, какой может быть книга Прудона. Он рассматривает различные периоды в истории искусства и, исходя из своей схемы, применяемой им с грубой прямолинейностью, анафемствует направо и налево — так, что только диву даешься. Он последовательно анализирует египетское, греко-римское, христианское искусство, искусство Возрождения и, наконец, современное искусство. Все эти проявления человеческого Духа ему антипатичны; но он явно предпочитает те творения искусства, те школы, где художник как личность исчезает и где имя ему становится — легион: египетское искусство — сакральное, обобщенное, знающее только один тип и одну позу; искусство греческое — идеализацию формы, очищенные от индивидуальных черт сугубо правильные шаблоны, божественную сверхличную красоту; искусство христианское — заполняющие наши соборы бледные изможденные лики, все словно сошедшие с одного и того же станка… Только к таким этапам в истории мирового искусства Прудон относится сравнительно благосклонно — за то, что созданное в те поры кажется порождением всего общества в целом.