Мои сыновья не таковы. Моя квартирка на вилле Мишель, нижний этаж, обед в судках, который носили мне из кухмистерской, — все это было не по душе им. Теперь уже мне пришлось убедиться, что нити меж отцом и детьми непрочны, их не нужно натягивать — не дай бог, и вовсе оборвутся. Печально, однако, истинной близости меж нами так и не родилось. Связь нашу мы ощущаем по-разному. Они для меня — моя боль, тоска, страсть к Машеньке, помрачение разума. Я же для них, скорей, ритуал, все еще действующая опора и фон их жизни, фон лестный и пышный, отсвечивающий «алмазными звездами», которые мне напророчил Пушкин, канцлерством, табелью о рангах, замкнувшейся в одном человеке.

Все это понято будет впоследствии. Кончалось лицейское время весело. Когда собрались в последний раз, с отважной верой встречали утро, всю нашу утреннюю жизнь, и не заглядывали вперед. Да и зачем? Нет в этом мире ни слез, ни горести, ни воздыхания. Нет в нем ни старости, ни одиночества, ни смолкнувшей музыки бытия.

Была и грусть, но она входила в уже освященный обряд прощания и не томила наши сердца. «Печаль моя светла», скажет Пушкин годы спустя и про иное. Той ночью печаль была светла, а братство казалось ненарушимым.

Мог ли я знать, что станется с Пущиным и с Кюхельбекером, что Тырков сойдет с ума и закончит дни свои, без смысла вырезывая бумажки. Что Есаков, потеряв в бою четыре пушки, покончит с собою, что Пушкин и Корф, живучи рядом, будут видаться по чистой случайности?

Ни этого, ни всего другого не мог я знать, и никто не мог. Прощай, моя келья, прощай, моя юность. Прощай, мое Царское, прощай!

3

Будь ты неладно, никак не засну, мысли мои будто взбесились, будто бегут наперегонки, просто опережают друг друга. Не было во мне честолюбия. Не было зуда в душе и в ногах. Я был готов умереть в том городе, в котором родился, — в городе Ц. Но где он? Иной раз мне даже кажется, что он — на какой-то другой планете.

Я появился в нем на свет в такую же мартовскую ночь. В нем я учился — сначала в школе, потом в институте, потом я сам преподавал историю детям, потом вернулся на факультет, уже, разумеется, в новом качестве.

Так прожил я несколько десятилетий, готовился прожить еще столько же, по крайней мере — до той поры, пока не окончится мой срок. Город и я уже давно стали единым существом, сам я немного одеревенел, а дерево и камень, напротив, вдруг обрели одушевленность. Я видел, что город за эти годы преобразился, как человек, — не столько стараниями строителей, они-то трудились весьма умеренно, сколько благодаря тому, что он менялся вместе со мною. Пожалуй, в этом смысле я сам — источник свершившихся с ним перемен. Ребенку город казался громадным и даже по-своему великолепным, а зрелому человеку открылся таким, каков он на самом деле — и невелик и неопрятен. Все это совершенно естественно.

В тот день, когда мне исполнилось сорок, душа компании толстый Стас прочел мне экспромт (я полагаю, что он потрудился над ним немало). Экспромт, само собой, зарифмованный. «Уж сорок лет тому назад пришел ты в этот мир. Ты был красив, умен, богат, был девушек кумир». Я спросил его: «Что же я теперь? Меня уже нет? Или нет того, кем был я когда-то: красавца и умницы, к тому же идола женского пола с туго набитым кошельком?».

Все хохотали. Над рифмоплетом? Думаю, что, скорей, надо мной. Надо ли было мне реагировать на юбилейное вранье? Я ни единого дня в своей жизни не был красив, даже и в юности, не был богат, даже умом, дамы не баловали и не жаловали. Можно понять их — было б за что!

В тот вечер юморист был в ударе и не ограничился куплетцем. Он то и дело называл сорокалетие сороковинами, хотя это слово, звучавшее смертью, не выглядело уместным в праздник. Впрочем, оно имело успех и было подхвачено гостями. И в самом деле, какая разница? Сороковой ли день рождения, сороковой ли после отбытия?

Может быть, луна гонит сон? Какая-то магнитная буря или метеоритный дождь? Что-то предсказано на сегодня. Нет у меня причин для бессонницы, есть нечто нелепое в этом бодрствовании. Человеку накануне полтинника ночью полагается спать. Поздно метаться от сильных чувств, рано томиться от игр памяти. Первые утеряли агрессию, второй она еще не знакома.

— Что я теперь? — вопросил я Стаса. Он отшутился, а мог бы сказать: ты и вчера, и ныне, и присно — тот, кто ты есть, и никто другой. Ты — Горбунов Александр Минаевич.

Больше ничего и не скажешь. В доме у нас, в полутемной столовой, на пианино лежит альбом в кожаном переплете с застежками. В детстве я часто его перелистывал, разглядывал желтые фотографии. Все эти строгие разночинцы, выбившиеся в интеллигенты несколько поколений назад, носили когда-то мою фамилию. Откуда она взялась, не ведаю. Возможно, кто-то из ранних предков тащил на спине тяжелый холмик, похожий на исполинский зуб. Мать не без важности утверждала, что мы — династия педагогов. Преподавали и дед и прадед, да и родители, в свой черед, встретились в школе на Старослободской. Прежде чем оказаться однажды в альбоме с застежками, все Горбуновы свой век провели в городе Ц. Я был готов повторить их путь.

Не правда ли, образ провинциала, точнее, провинциальной юности, сложился под воздействием книг? Нет спора, словесность не сочинила, она подсмотрела этот образ, когда взирала окрест себя. И все же не обошлась без лести.

Все эти молодые люди (впоследствии к ним примкнули и барышни) из Ангулема и Оверни, из Андалусии, из Симбирска, из всяких забытых Господом мест, ринувшиеся на штурм столиц каким-то обезумевшим стадом, все они были подробно описаны, усвоены и овладели читателем. Дивиться тут нечему, ибо реальность черпает свою силу в вымысле не меньше, чем питает его. Грань между ними неуловима.

Но я был нетипичным героем в этих типических обстоятельствах. Я не тосковал о Москве. Дважды за школьные успехи я был награжден поездкой в столицу и убедился, что в этом звуке, пожалуй, чрезмерно много слилось. Особенно для бедных ушей. На качество моего восприятия влияло количество децибелов.

Я знаю, что окажусь в меньшинстве. Но я ведь не стремлюсь опровергнуть ни литературы, ни жизни. Соседом моим был некий крепыш, звали его Олег Бугорин, он видел один-единственный сон: как он становится москвичом. Внешность его запоминалась — большой, ширококостный, высокий, с такою же крупной головой, украшенной впечатляющим носом, напоминавшим хобот слона. Однако нос не вредил его внешности — наоборот, внушал уважение: читались надежность и основательность. Вот узкий рот был вовсе некстати — стянутая наглухо щелочка, словно зашитая белой ниткой. Я допускаю, что поэтому сравнение со слоном хромало. Прихрамывало, по меньшей мере. Слоны отличаются добродушием — черта Бугорину мало свойственная. Но он относился ко мне с симпатией — по старшинству и по соседству, я уж не говорю о том, что мы симпатизируем тем, над кем мы чувствуем превосходство. Это с его легкой руки стали меня окликать Горбунком. Я не спорил, и прозвище точно прилипло. Сперва царапало, но терпимо. К тому же лежало на поверхности и было по-своему неизбежно. Пожалуй, и предопределено.

Олег имел на меня влияние, читал он запоем и без разбора — понятно, что многого нахватался! Но — самое важное и решающее — был старше меня тремя годами. Разница в ту пору громадная. Мы спорили часто, мою приверженность к городу Ц., к своему углу, он беспощадно нарек обывательской. Мое нежелание что-то менять в течении дней назвал бесхарактерностью. Последнее показалось обидным, я неожиданно стал возражать. Чтобы не ссориться, он скаламбурил: живешь с нехарактерным характером. Оба сохранили лицо.

Он рос в молчаливой и строгой семье. Отец его был суровый майор, служивший в нашем военкомате, мать — хирургическая сестра. Случалось мне у него бывать не раз и не два — я не мог не заметить, как мало и скупо там разговаривают, почти не общаются между собой. Тут не было особого холода или тем более враждебности — таков был естественный стиль отношений: незачем обращаться друг к другу.