Хотел я ей ответить, как меня в райкоме настроили, да язык к зубам прилип. Только и смог выдавить:

«Здравствуйте, баба Василиса…»

И все снова поменялось. Опять горница светлая, кот гуляет, стол накрыт, самовар на столе, а передо мной никакая не бабка, а молодая, лет так сорока пяти, женщина в сорочке расшитой, юбке широкой. Руки и правда жилистые, трудовые руки. Зубов как положено, и ни один не торчит, все белые, ровные. Глаза серые, с прищуром, а волосы хоть и с сединой, но туго сплетены и прибраны, только видны железные шпильки. Отвечает:

«Здравствуй, Борис Акимыч, коли не шутишь! А чего это ты меня в бабки записал?»

Я молчу. А что сказать? Что пришел искоренять ее как класс? Что я такой весь из себя активист-комсомолец, пришел бороться со знахаркой?

«Хотя, пожалуй, все верно – бабка я».

Нет. Не то чтобы я скис, испугался… Конечно, не без этого, когда она мне бабой-ягой показалась, струхнул, конечно, что и говорить.

А теперь, когда вот так встречает с самоваром да за стол приглашает, ругаться как-то неудобно. Про себя думаю, надо бы миром дело решить. Она мне чашку с чаем придвигает, ватрушку с творогом кладет.

Я выдавил «спасибо» и никак о главном заговорить не могу. Так сидим, чаи гоняем из блюдечка. Молчим. Чувствую, кто-то должен первым заговорить, думаю, пусть она… Все-таки пока слово не сказал – ты его хозяин, а как выпустил, оно главней. Наконец она начала.

«Не тужься, фельдшер, – говорит. – Можешь ничего мне не объяснять. Ты еще из райкома выходил, а я уж знала, что будешь ты у меня в гостях. Только сразу скажу, ссориться нам незачем. Ты вот пришел с миром, не грубил, не угрожал, и я к тебе с любезностью. Теперь выкладывай, что сказать хочешь?»

А я дурак дураком. Про все спросить хочется. И как она лечит людей? И отчего я в дом войти не мог? И почему она то старухой кажется, то нет? Да как-то неудобно. А она, будто мысли мои прочитала, на одном дыхании говорит:

«Дурни райкомовские знать ничего толком не знают, не понимают, а судят. И мне ведомо, откуда там этот ветер дует, но тебе пока не скажу. Ни к чему. Этот ретивый деятель еще себе зубки пообломает. Я – бабка. А это знаешь, что означает?»

Мне только сил хватило головой помотать, не понимаю, о чем это она?

«Это значит, что я колдунья, ведьма по-нашему».

Мороз подрал по спине. Не поверите, задницей к скамейке примерз, так зазнобило. Но с силами собрался и говорю:

«Предрассудки это, миф».

А она смеется!

«Миф, говоришь? А то, что у тебя задница в скамейку вросла, тоже миф? И то, что ты боишься меня, тоже миф?»

Я себя щупаю, точно, вот портки, а вот уже скамейка, и между ними ни малейшей щелочки, и седало такое деревянное стало… не поспоришь. А она смеется уже вполсмеха:

«Не то беда, что маловерные вы, а то, что настоящую науку не видите, а дурь всякую наукой называете… Запомни, медик, без любви науки быть не может».

Горько так сказала, серьезно. Как мне с ней спорить? И рад бы не верить, да встать не могу. При чем тут любовь? О чем это она? Силенок, однако, набрался и говорю:

«А что ж наука-то? Какая в любви – наука? Чё я, девок не видел?»

Она совсем посерьезнела, стала чашки со стола убирать и молвит:

«Вот ты на фельдшера выучился зачем?»

Я плечами пожимаю. Что значит «зачем»? У меня сосед – шофер на скорой был, он посоветовал после школы в медики идти, работа чистая, интеллигентная, вот я и пошел. Мне понравилось. Но как это бабке Василисе объяснить?

А она продолжает:

«Наука, парень, в нас самих, в любви к природе, к людям, без нее нет понимания, научись любить, Борис Акимыч, и многие тайны откроются, поймешь, что наука вон в лесу, каждом дереве, травинке, корешке… В тебе, во мне. Постарайся увидеть суть вещей. Учись видеть кругом себя. Говорить ученые слова – большого ума не нужно. И ворона может».

Я крякнул.

«Всю жизнь, что ли, учиться?»

«А хоть бы и всю жизнь. Иль ты думаешь, что я не училась?»

Бурчу: «Ничего я не думаю», а про себя: «Завела бодягу – возлюбите ближнего, подставь правую ягодицу, если пнули тебя в левую». А бабка Василиса опять смеется:

«И верно, к чему думать? Это ж – трудно! – На ходики глянула. – Одиннадцатый уже! Давай-ко стелиться».

Думаю, и где она меня положит? И кем я завтра встану? Колдунья ж! А она со стола убрала, ко мне поворачивается и спрашивает:

«На сеновале ляжешь или в горнице?»

«На сеновале», – отвечаю, а про себя думаю: там безопаснее, и такая мыслишка глумливая – а дочки или внучки у нее нет?

Дала она мне наволочку, одеяльце шерстяное солдатское… И провела с лампой на двор, показала, где сеновал. Я набил наволочку свежим сеном, укрылся одеяльцем, как шинелькой, и провалился. Сны снились… не то чтоб страшные, но какие-то странные.

Помню, что-то необыкновенное снилось и не так чтобы приятное, а что – не помню.

С сеновала слез, студеной водой глаза промыл – и в горницу. А там опять серые стены, стол колченогий, книги нигде не видно. Рыжий котяра на табуретке дремлет. А у стола, на скамейке, сидит ветхая старушенция, не та баба-яга, а совсем дряхлая… нос с подбородком касаются и непонятно в чем душа держится. Я ей:

«Доброе утро, баушка, а где бабка Василиса?»

Затряслась она, захихикала…

«А я это, – говорит, – или не признал, с кем вчера чай пил да ватрушки нахваливал?»

Вот и выходит – не верь глазам своим! Я хоть и комсомолец, а от страха перекрестился. Ничего – бабка осталась бабкой. Взяла она меня за руку и жалобно так просит:

«Милок, прости меня. Приезжай на Крестовоздвиженье (будто я знаю, когда это?). – Она поясняет: – Двадцать седьмого сентября. Я тебе передам кое-что… гостинец приготовлю. Только обязательно приезжай. Одна ведь я!»

Ну, пообещал. И засуетился что-то, да еще меня в район в этот день опять вызвали, в общем, вспомнил я о Крестовоздвиженье и обещании, когда услыхал колокола. Бабку, мимо идущую, спрашиваю – почему звон? Она и сказала. Меня будто током прошибло. Обещал же! А куда? Уже вечер… Думаю, ладно, завтра к ней поеду. Велика важность?! Да вот что-то точно толкало меня. И, как назло, ни одной попутки. Смотрю, подвода, я к мужику: «Отвези!» – «А что случилось?» – «Вызов у меня к бабке Василисе». Мужик аж с лица спал. Помрачнел. Я ему – мне быстрей надо… А он словно вареный. И чем больше я его тороплю, тем он медлительнее и медлительнее… Наконец посулил я ему бутылку купить, так он, пока я из сельмага чекушку не принес, не шевельнулся.

Потом мы потрюхали. В деревню въехали, я с подводы соскочил, хорошо луна полная, как фонарь. Да сам не знаю, чем еще светило, но я напрямик через огороды к Василисиному дому. Подошел, а он еще страшней, чем в первый раз. У меня часы «Победа» отцовские, там стрелки светятся, я только перешагнул порог, и стрелки на полуночи – раз, сошлись.

В горнице вижу: лежит бабка Василиса на лавке, руки на животе сложила, на груди у нее книга, а на книге – кот сидит. Ровно статуэтка. Глазищи в темноте светятся. С неба луна засвечивает в дом. Бабка лежит желтая, восковая, не шелохнется. Умерла, что ли? А она говорит не открывая рта:

«Ты опоздал, фельдшер. За опоздание – накажу! А за то, что вспомнил все-таки, я тебя награжу. Возьми мою книгу и кота. Книгу – читай, может, ума наберешься, а кота корми, дай ему дожить до старости. Если научишься людей любить и природу понимать, откроются тебе тайны, а если нет, так дураком и помрешь и всю жизнь будешь опаздывать к тем, кто от тебя помощи ждет!»

Сказала так, что я не сразу в себя пришел.

И все. Кот спрыгнул с хозяйки и стал о ногу мою тереться.

А я Василису законстатировал, написал справку о смерти, досидел до утра с покойницей. Потом справку в сельсовет отдал, чтоб похоронами занялись, и к себе в амбулаторию.

Котяра бабкин прожил у меня два года, мышей ловил до самой дряхлости, потом ослеп. Но я его кормил, витаминами подкалывал.

И ведь что обидно, наказ бабкин исполнялся на сто процентов. Опаздывал я. Уж и мотоцикл появился, и телефон провели, а все равно – опаздывал.