Это меня задело.

Вместо этого он сказал, что хочет открыть счет в одном из банков Б.: ему платили за работу с итальянским переводчиком, нанятым итальянским издателем его книги.

Я решил, что мы отправимся туда на велосипедах.

Разговор на колесах был ничем не лучше пешего. По пути мы остановились что-нибудь выпить. Бар «Tabaccheria» был совершенно темным и пустым. Владелец вычищал пол крепким раствором аммиака. Мы отступили наружу так быстро, как только смогли. Одинокий черный дрозд, устроившись на средиземноморской сосне, переливался на нескольких нотах, моментально тонущих в треске цикад.

Я сделал жадный глоток из большой бутылки минеральной воды, передал ему и снова отпил после него, затем плеснул немного воды на руки и обтер лицо, запустил мокрые пальцы в волосы. Вода была недостаточно холодной, недостаточно газированной, оставляла после себя неутоленное подобие жажды.

— Чем здесь можно заняться?

— Ничем. Ждать окончания лета.

— Что тогда делать тут зимой?

Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.

— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?

Мне нравилось, когда угадывали мои мысли. Он должен был раскусить «обеденную каторгу» быстрее прежних постояльцев.

— На самом деле зимой тут серо и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В остальное время — это город-призрак.

— И что еще вы делаете здесь на Рождество, кроме жаренья каштанов и распивания гоголь-моголя?

Он поддразнивал. Я улыбнулся, как прежде. И он снова понял, ничего не сказав. Мы рассмеялись.

Он спросил, чем я занимаюсь. Я играл в теннис. Плавал. Гулял по ночам. Бегал трусцой. Занимался музыкальными аранжировками. Читал.

Он сказал, что тоже бегает. Рано утром. «Где здесь можно пробежаться?» «В основном по набережной». Я мог бы показать, если бы он захотел.

И меня снова словно ударило этим по лицу, едва он начал мне нравиться: «Может быть, позже».

Я поставил чтение последним в свой список, полагая, что с тем своенравием и наглостью, которые он демонстрировал, чтение также будет у него в конце. Несколькими часами позже, вспомнив о законченной книге по Гераклиту (а значит, «чтение», возможно, не было такой уж незначительной частью его жизни), я понял: мне необходимо умно сдать назад. Мои настоящие интересы совпадали с его, я должен был донести до него этот факт. Однако в действительности меня выбивала из колеи не возникшая необходимость в искусном маневрировании и искуплении собственных огрехов. Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я проиграл.

Когда я предложил (потому что всем гостям нравилась эта идея) свозить его в Сан-Джакомо и отвести на самую вершину колокольни, прозванную между нами Ради-нее-можно-умереть, я уже должен был предвидеть ответ, а не надеяться так легко обвести его вокруг пальца: произвести впечатление красивыми видами города, моря, бесконечности. Нет. Позже!

***

Но, возможно, все это началось гораздо позже, чем я думаю, и совершенно незаметно для меня. Ты видишь кого-то, но на самом деле ты его не видишь: он постоянно в разъездах. Или ты замечаешь его, но ничего не щелкает, ничто не цепляет. И, прежде чем ты осознаешь действительность, осознаешь собственное беспокойство, шесть недель, предложенных тебе, уже прошли, и он уже уехал или собирается уезжать. Тебе остается только смириться с тем, что созрело за прошедшее время прямо у тебя под носом и без твоего ведома. Оно превратилось в нечто, имеющее все права быть названным: я хочу. Как я мог этого не знать, спросите вы? Я всегда осознавал желание, едва оно возникало передо мной, — и все-таки в тот раз оно полностью ускользнуло. Я повелся на его хитрую улыбку, неожиданно озарявшую лицо всякий раз, как он угадывал мои мысли. В то время как мне самому нужна была кожа, только его голая кожа.

За обедом на третий день я почувствовал его взгляд, пока объяснял «Семь последних слов Спасителя на Кресте» Гайдна, аранжировкой которого занимался. Мне исполнилось семнадцать в тот год. Будучи самым младшим за столом, тем, кого едва ли будут слушать, я приобрел привычку выдавать как можно больше информации в двух словах. Из-за моей быстрой речи у окружающих создавалось впечатление, будто я всегда взволнован и смущенно приглушаю собственные слова. После окончания объяснения моей обработки я почувствовал заинтересованный взгляд слева от себя. Он взволновал и польстил мне; ему явно было любопытно. Я ему понравился. Это должно было бы быть не сложнее транскрибирования. Успокоившись, взяв себя в руки, я повернулся к нему и наткнулся на холодный и колкий взгляд — он казался каким-то одновременно враждебным и равнодушным, едва ли не жестоким.

Это повергло в смятение. Что я сделал, чтобы заслужить это? Мне нужна была его доброта, его смех. Всего несколько дней назад на закрытой железной дороге я рассказал ему, что Б. — единственный город в Италии, где «corriera»1, местная автобусная линия, как при несении Креста, не делает ни одной остановки. Он немедленно рассмеялся, узнав скрытую аллюзию к книге Карла Леви. Мне нравилось, как наши мысли бежали в одном направлении, как мы немедленно угадывали, какими словами хотел сыграть другой, но успел сдержаться, промолчав.

Он должен был бы стать трудным соседом. «Лучше держаться от него подальше», — так я рассуждал, хотя уже тогда практически влюбился в кожу на его ладонях, его груди, его ногах: ее никогда в жизни не касалась грубая земля. Практически влюбился в его глаза. Его добрые глаза были словно чудо Воскресения Господня. Вам было бы тяжело долго смотреть в них, но вы бы продолжали это делать, стараясь выяснить, почему.

Я должен был наградить его в ответ таким же злым взглядом.

На два дня наши беседы внезапно прекратились.

На длинном балконе, общем для двух наших спален, мы максимально избегали друг друга: сплошная подмена общения на «привет», «доброе утро», «приятная погода». Пустая болтовня.

А затем, безо всякого объяснения, все стало, как прежде.

Хотел ли я отправиться на пробежку этим утром? «Нет, не очень». «Что ж, тогда пойдем плавать».

В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять, отчего должен постоянно перепроверять свои догадки о каждом жесте. Нашел в себе отчаянное коварство в общении с людьми, которых хочу я и жажду, чтобы они хотели меня в ответ. Увидел ширмы, что я устанавливал между собой и миром, одну за другой, и это были не просто раздвижные двери из тонкой рисовой бумаги. Оказалось, я мог бороться и уступать в вещах прежде неважных для меня. Все это открыло во мне то лето, когда Оливер въехал в наш дом. Оно четким рельефом проступало в каждой попсовой песне того сезона, в каждой новелле, что я прочел при нем и после его отъезда, на всем с запахом розмарина в жаркие послеполуденные часы неистового стрекотания цикад — запахи и звуки, с которыми я вырос, которые я слышал каждый год своей жизни. Вдруг они захватили меня и навсегда приобрели отзвуки событий тех месяцев.

***

Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.