Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал, все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил, что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему) выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».

Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно, он тактично подталкивал меня заняться тем же.

Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем вырывал прочь любое подобие приятельства.

Его стальной взгляд всегда возвращался. Однажды, практикуясь на своей гитаре на заднем дворе, ставшем «моим рабочим местом», пока он лежал в траве неподалеку, я почувствовал его взгляд. Он наблюдал, как я, сфокусировавшись на грифе, перебирал струны. Но, подняв голову проверить, нравится ли ему моя игра, я снова встретил его: колкий, жестокий, словно сверкнувшее лезвие, немедленно убранное в ножны, стоило жертве заметить. Он улыбнулся ничего не значащей улыбкой в ответ, словно говоря: «Нет смысла говорить об этом сейчас».

«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.

Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит куда хуже, чем я показывал.

— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.

— Но я думал, ты ненавидишь это.

— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?

Мы спорили и возражали друг другу.

— Просто сыграй ее, ладно?

— Ту же самую?

— Ту же самую.

Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме, некоторое время молчал и слушал.

— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?

— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.

— Просто сыграй ее снова, пожалуйста!

Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:

— Не могу поверить, ты опять ее изменил.

— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию Листа.

— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?

— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.

— Забудь, что я попросил.

— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.

Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.

Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня — флиртовали.

Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря, будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в это утром следующего дня?»

«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.

Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из состояния в состояние так же легко?»

«P.S. Мы не были написаны для одного инструмента; ни я, ни ты».

Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение вернулось солнце вместо снежной пурги».

Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность и апатия легко перечеркивали все перемирия и резолюции, подписанные в солнечные моменты.

Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня — потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом, пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате, прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым. Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста, скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой. «Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.

И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет, размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал, — это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком твоим».