И Орешин, кажущийся на первый взгляд бесшабашным, Орешин второй, в пессимистическом миноре, подпевает Клычкову:

«Не гляди тревожно,
Месяц, на загон.
Все на свете ложно,
Все на свете сон».
(«Бессонница»)

Пессимизм, как правило, перерастает в мистицизм; мистицизм всегда сопровождается той или иной формой религиозности.

Для поэтов «россеян» этот процесс сложнее. Он, так сказать, удвоен. Ряд, указанный выше, усиливается специфическими чертами, присущими реакционной патриархальщине кулачества. Мы имеем в виду мистическо-религиозный пантеизм и мистицизирование предметов бытового обихода. Первый сказывается в обожествлении природы как единственной подательницы благ, а второй— в придании всем вещам, предметам живой потребительско-мистической сущности. Поддержание во всей ортодоксальной неприкосновенности мистических суеверий в соответствии с тем, что на неприкосновенности устоев (бог — земля— «удача»), на иерархичности всего окружающего «всходит» его жизнь.

Творчество разбираемой триады демонстрирует перед нами поразительную по яркости картину реакционной «крестьянской» мистики. Она стара, как Русь, и во всей ее нерушимости стараются поэты-«россеяне» подать ее спокойную, «вековечную» красоту, чтобы противопоставить динамичности нашей эпохи.

Сохранены на разживу «звериный бог Медост», «верезжащий в осоке проклятый (некрещенный— О. Б.) младенчик»; «пасет преподобный Аверкий на речке буланых утят» (Клюев); «Лель цветами все поле украсил», «лик троеручицы», «очажный бес» (Клычков) и т. п. Много можно перечислить из этой «современной» компании.

Мастерство поэтов-«россеян» утончает, рафинирует религиозно-мистические переживания; оно проникнуто молитвенным восприятием природы.

Клычков и Клюев во всех сравнениях и уподоблениях природы положительно являются большими мастерами жанра «церковного пейзажа».

У Клюева «месяц— божья камилавка»; «молвь отшельниц — елей»; «монашенка… мгла»; «как ангелок поет снегирь»; апрель — «с вербой монашек, на груди образок», «солнце — божья коровка», которую надо «аллилуйем встречать», «лики ангелов в бору», «лесные сумерки — монах»; «богомольно старцы-пни внимают звукам часословным», «заря тускнеет венчиком иконным».

Вот весна в изображении Клюева:

«Набух, оттаял лед на речке,
Стал пегим, ржаво-золотым,
В кустах затеплилась свечка,
И засинел кадильный дым.
Березки — бледные белички,
Потупясь, выстроились в ряд.
Природы радостный причастник,
На облака молюсь и я,
На мне иноческий подрясник
И монастырская скуфья».

От Клюева не отстает Клычков. Образы совпадают. Они зявляются стандартными и изготовлены конечно давным-давно, в предреволюционное время под сенью самодержавия и православия. Как и у Клюева, старорусское язычество перерастает в церковность. «Звезда горящая, как свечка, пред светлым праздником зари». Только и отдыха, что на лоне природы-церкви:

«Вернулся я из битвы
И, горе позабыв,
Все слушаю молитвы
Лесных печальниц ив».

Если у Клюева религиозность мистическо-философского, средневекового склада, то у Клычкова она сентиментально-бытовая, елейно истовая:

«Прощай родимая сторонка,
Родная матушка, прости,
Благослови меня иконкой
И на дорогу покрести».

Как указывалось выше, мистическая религиозность «россеян» окрашивает не только отношение к природе. Она становится особенно характерной, когда прикасается к вещам обиходным. Делание вещей и продуктов— это не просто производственный процесс, это мистерия утверждения своего господства, своих дальнейших возможностей. Это свято, это от бога, который крупицу своей сущности вкладывает в каждую новую вещь, в каждую лишнюю ковригу; от бога, который, покровительствуя патриархальной идиллии, одновременно защитит от вражеской антихристовой силы города.

Не просто изба строится— изба рождается указанием свыше, она рождением своим выполняет тайную волю бога— покровителя «хозяев». Постройка избы— мистерия:

«Крепкогруд строителъ-тайновидец,
Перед ним щепа, как письмена».
(Клюев, Рождество избы)

Хлеб по существу, по правилу, надо было бы копить. Если его едят, то это уж своеобразная жертва, закланье. Это— серьезное, обрядное событие:

«В ржаном золотистом сияньи
Коврига лежит на столе,
Ножу лепеча: „Я готова
Себя на закланье принесть“».

Все и вся преломляется через вещь, через продукт, через «хозяйскую», кулацкую психологию. Та самая природа, что, вся обмусоленная елеем, изображалась храмом, — маниакально, превращается в своеобразно расширенное хозяйство:

«Оттепель — баба-хозяйка,
Лог, как беленая печь.
Тучка— пшеничная сайка
Хочет сытою истечь».
(Клюев)

Вот уж, воистину, милый кулацкий пейзаж!

Нужно со всей определенностью сказать, что, сколь бы в деталях ни разнилось творчество этой триады поэтов-«россеян», — все трое являются выразителями кулацко-патриархальной стихии, символ веры которой мы находим в стихотворении Клычкова:

«Люблю свой незатейный жребий
И хутор с лугом и леском,
Зарю за изгородью в небе,
Заботу о едином хлебе,
Хоть жив и не одним куском…
Кормить семью и для скотины
Косить по зарослям ковыль, —
Здорового лелеять сына,
Надежный в старости костыль.
Мое хозяйство и усадьба. —
Как крепко скрученная нить». [2]

В то время как в деревню все больше и больше проникает советская терминология, в то время как язык деревни и города все больше и больше вклиниваются друг в друга (влияет больше городской язык), «россеяне» стараются нарочито архаизировать язык, приблизить его к исконным славянотатарским истокам. Это вполне естественно и закономерно. Классовые группировки одного порядка, противопоставляя себя своим социальным антагонистам, всегда стремятся отмежеваться во всех бытовых областях. Отмежевание в области языка, костюма и убранства наиболее внешне показательны. Словесное выражение образов и понятий всегда дает возможность судить о классовом осознании реальных отношений и предметов. Язык поэтов-«россеян» каждым своим словом утверждает в нашей действительности, закономерно впитывающей массу интернациональных языковых понятий, «очарованье» древней «патриархальной» Руси. По книгам Клычкова рассыпаны Дубравны, Лели, Дулейки и т. п. Он с особым удовольствием превращает «облако» в «облак» (чтоб звучало поржанее). Но совершенно исключительную картину в этом отношении представляет язык Клюева. Он доводит языковое отмежевание Руси от СССР до предела, колдуя словами, придавая им шаманий смысл.