Шарль-Арман с детства только по фотографиям уже все знал о Школе и тренерах. Друзья отца рассказывали ему о конкурах, о балах и праздниках. В его детском воображении все слилось в одну расплывчатую и солнечную картину.

Чтобы воспроизвести эту картину, Шарль-Арман даже зажмурился. Школа оказалась именно такой, какой он ее себе и представлял: с рядами окон, со стенными часами и водостоками, а вот остальное — конные состязания, бальные наряды, форма, которую носили до 1914 года, — исчезло.

Зато взамен появилась другая картина: он сам, Шарль-Арман, при поясе, в пилотке и походных ботинках, торжественно проходит по кругу в 1940 году. Наверное, то был образ его будущих воспоминаний.

Мысли Лервье-Марэ шли в том же направлении, с одной лишь разницей: это были мысли буржуа, идущего на штурм замка. Он завидовал спокойному и пресыщенному виду Шарля-Армана.

«Наверное, когда принадлежишь к такой знаменитой семье, то все это воспринимаешь как должное, вроде как привычку…»

Он оглядел толпящихся в вестибюле товарищей.

Дерош, как всегда, держался насмешливо и выступал с небрежной вальяжностью…

Мальвинье одергивал слишком короткие рукава.

И кто бы сомневался, что гигант Монсиньяк, со своим охотничьим рогом, застыв перед списками имен, не бормочет про себя:

— Полковник Монсиньяк… генерал Монсиньяк… и — а почему бы и нет? — маршал Монсиньяк.

Да, утро выдалось замечательное.

— Шарль-Арман! — закричал Монсиньяк, явно грезивший наяву. — Пошли внесем наши имена в списки! Ламбрей и Монсиньяк, всегда вместе!

3

Две сотни аспирантов-резервистов верховой кавалерии заполнили широкий амфитеатр Бриду. Обед в столовой привел их в отличное расположение духа, и теперь зал наполнял гул веселых голосов.

Ламбрей сидел рядом с малышом де Нойи, добровольцем, любимцем курса. За своеобразную манеру двигаться, выставив вперед голову с непокорной прядью волос, его прозвали Козленком. Он обожал лошадей, с самого первого дня в Школе все свободное время проводил в конюшнях и постоянно приносил какие-нибудь новости:

—   Я обнаружил дивную маленькую английскую кобылку, мускулистую, резвую, может, чуть с длинноватыми суставами, но это ее не портит. Ее зовут Цветочница. Ах, как мне хочется с ней подружиться!

—   Если она и вправду такая маленькая, как ты говоришь, то у тебя есть шанс.

Курсанты заполнили весь амфитеатр до самого потолка, и над рядами летали шутки и приветствия.

Возле бокового входа унтер-офицеры рассаживали опоздавших. Внизу, рядом с кафедрой, столпилось человек десять лейтенантов в небесно-голубых кепи. Сверху казалось, что они сидят в медвежьей берлоге. Они тоже перешучивались между собой, но более сдержанно, прекрасно понимая, что на них обращены все взгляды и каждое их движение ловится и обсуждается. Один, комплексуя из-за маленького роста, изо всех сил выпячивал грудь, другой переживал, что у него старые, поношенные лосины, и потому их жестам и улыбкам недоставало естественности.

—   И в той же конюшне, — продолжал малыш де Нойи, — есть один шикарный гнедой. Я тебе его покажу, Шарль-Арман. Он просто создан для тебя.

—   Смирно! — хором скомандовали два лейтенанта из своей берлоги.

Весь амфитеатр с грохотом поднялся и встал навытяжку. В дверях появился полковник, начальник Школы.

Это был худой, невысокий седой человек с висячими усами. Он снял кепи и несколько мгновений стоял, согнувшись под бременем уважения к товарищам, воинского долга и любви к родине. Все военные — немного актеры, а потому не могут эффектно не обставить свое появление. Выпрямившись, он рявкнул:

— Садитесь, господа!

Амфитеатр дружно зашаркал подошвами.

Тогда полковник начал командным голосом, раскатывая «р», как из бочки, и растягивая последний слог каждого слова:

— Госпо…да-а! Вы прредставляете собой жеррт-венное поколе…ние-е! Прриветствую вас в нашей Шко…ле-е!

И в течение пяти минут объяснял, что пройдет несколько месяцев — и им выпадет честь умереть во искупление ошибок, совершенных за последние полвека (то есть в период Республики). Это забвение моральных ценностей, бездушное правление, политическая раздробленность и жажда наслаждений. Напомнив наконец, что не Франция, а Германия начала военные действия, он разразился великолепным периодом по поводу этой «кровожадной гиены, готовой воспользоваться нашими слабостями». И закончил призывами к труду и самопожертвованию.

— Вы должны быть достойны своих предков и поддерживать кавалерийский дух!

Произнеся эти слова, он надел кепи, и по амфитеатру снова разнеслась команда «смирно!». Представление закончилось. Начались занятия.

Едва полковник вышел, как амфитеатр взорвался шуточками.

— Жерртвенное поколение, жерртвенное поколение, — повторяли курсанты, пихая друг друга в бок и подражая голосу полковника.

Капитан, начальник учебной части, постучал по кафедре:

— Господа, потише! У меня для вас дурная новость. В Школу поступило срочное распоряжение: верховая кавалерия не нуждается в таком количестве людей, а потому многих из вас, а именно последних по успеваемости, переведут в моторизованные войска.

Он говорил сухо и резко.

По амфитеатру прокатился ропот.

—  Не следует полагать, что это вас бесчестит, — продолжал капитан. — Напротив. Требования современной войны… прекрасное вооружение… оружие будущего… новые возможности… Конечно, кавалерийский дух останется неизменным…

—  Нас это не бесчестит, — заметил кто-то вполголоса, — вот только берут туда последних!

—  А может быть, среди вас есть добровольцы? — спросил капитан.

Не поднялось ни одной руки. Лейтенанты в медвежьей берлоге переглянулись и удовлетворенно закивали головами.

Тогда капитан вынул из кипы бумаг список и начал зачитывать фамилии тех, кто остается в верховой кавалерии, называя номер бригады, к которой будут приписаны курсанты.

— Ламотт-Сенвиль, Шестая бригада!

Ламотт-Сенвиль встал. Имя первого в конкуре оценили по достоинству. Он высоко нес гордо посаженную голову с горбатым носом. Товарищи недолюбливали его за самоуверенность, но отдавали должное его успехам.

Его оглядели, и он уселся на место.

— Терсенье, Седьмая бригада; Верморель, Шестая бригада; де Лопа де Ла Бом, Восьмая бригада.

Ламбрей знал, что его объявят не сразу. Он спокойно ждал своей очереди и разглядывал стены, которые и здесь были сверху донизу покрыты именами лучших выпускников времен Второй империи.

Что стало, например, с Акенвиллем де Фреже, выпущенным младшим лейтенантом из одиннадцати кирасиров в шестьдесят шестом — году битвы при Садова? Или Тюрсье (Ксавье-Мари) в шестьдесят девятом? Скорее всего, оба погибли в семидесятом.

Среди фамилий время от времени попадались и очень известные.

Капитан приступил ко второй странице своего списка:

— Лобье, Девятая бригада; де Монсиньяк, Шестая бригада.

Одновременно с Монсиньяком в нижней части амфитеатра поднялся еще один курсант. Он был очень маленького роста, а короткие волосы едва скрывали след от тонзуры. В медвежьей берлоге возникло оживление.

—   Вы кто? — спросили курсанта.

—   Пале де Монсиньяк!

—   Они оба дю Пале де Монсиньяк, они кузены.

— Жорж-Мари-Жоффруа дю Пале де Монсиньяк!

Парень с тонзурой сел на место, а Жорж-Мари-Жоффруа глубоко, с облегчением вздохнул и извиняюще улыбнулся кузену, который ответил ему смиренной улыбкой священника.

— Кармоаль, Десятая бригада…

Прошли уже более ста фамилий, и те, кого пока не назвали, начали нервничать.

Козленок так насупился, что не было видно глаз.

— Пюиморен, Седьмая бригада…

Лейтенант, тот, что был мал ростом и выпячивал грудь, прошептал несколько слов на ухо капитану.

— Как хотите, — ответил тот и продолжал: — Повторяю: Пюиморен, Девятая бригада. Да, не Седьмая, а Девятая.

Козленок подскочил. Он был бледен.

—   Рад за тебя, — сказал Ламбрей. — Что, сразу полегчало? Но не могут же они меня позабыть!