Император похлопал его отечески по плечу и перешел к Кригову. Лисицын старался унять разошедшееся сердце и только жалел, что это мгновенье оказалось таким коротким. «Как служится, спрашивает меня Государь император… А я, балда…»

– Нет жалоб? – улыбнулся царь Кригову. – Всем ли доволен?

Лисицын краем глаза продолжал следить за ним, не мог оторваться.

– Честно нужно отвечать, Всемилостивейший Государь? – вдруг сказал Кригов.

Юра вздрогнул. Это ты что делаешь, Сашка, придурок ты этакий, сволочь?

Как смеешь с царем так…

– Государю всегда нужно отвечать честно, – с усмешкой ответил император.

– Допущена несправедливость.

Государь поднял на него глаза.

– Так.

– Вместо меня тут другой человек должен стоять.

– Кто же?

Атаман Полуяров и однорукий генерал Буря подались было вперед, вслушиваясь, но удержали себя.

– Баласанян Вазген. Вместе служили. В одном бою были ранены. Дагестан. Он меня вытащил из-под пуль.

У Лисицына опять в ушах кровь забарабанила.

– И что же твой Вазген? – Император глянул на Кригова серьезно. – Не дожил?

– Не прошел отбор.

– Какой такой отбор, братец?

Лисицын не сумел сдержаться, чуть-чуть повернулся к Кригову, к императору.

Зачем он это тут? Зачем Государю – об этом? Разве он не понимает?!

– В последний момент был отсеян. Как армянин.

– Как это так?

– Чтобы картины не портить. Славянской. Торжественной. На награждении. Я бы, если Государь позволит, свой крест ему бы отдал.

Атаман Полуяров расслышал все, старый хрыч. Свел брови, утер губы кулачищем.

– Кто же это так решил?

– Не могу знать.

Атаман Войска московского таким глазом на Кригова глядел, будто удар шашкой намечал. Кригов не видел этого, а Лисицын видел все.

– Как это – не можешь?

– Не могу знать, Всемилостивейший Государь.

Государь прищурился, изучая Кригова, его широко распахнутые честные серые зенки, его пшеничную бороду и брови бесцветные, изучая, как рот выгнут, как дышит. И так перехватил взгляд, которым Кригов по ошибке ткнулся в атамана. Обернулся на него сразу – и заметил, что Полуяров потупился.

– А что, есть тут кто-то еще из сослуживцев этого вот Баласаняна? – спросил император. – Кто-то еще понимает, о чем речь?

Полуяров шагнул сразу к ним, пыхтя.

– Позвольте мне, Всемилостивейший Государь…

– Погодите, Владимир Витальевич, погодите. Ну? Кто-нибудь может тут твои слова подтвердить, а?

Кригов смотрел в точку, и Лисицын смотрел в точку.

Баласанян тебя об этом не просил, идиота ты кусок, мысленно орал Кригову Юра. На кой шайтан тебе такая справедливость? Царь покивает и обо всем тут же забудет, мало ли у царя царских дел, а вот Полуяров не простит – ни тебе, ни Баласаняну не спустит этого. Обоим каюк.

– Коли мы армян можем в казаки принимать, коли мы можем просить их за нашу Отчизну кровь проливать – да важно ли, армянин он, или татарин, или, прости Господи, еврей – значит, они во всем нам равны. Не тот правильный казак, кто от казачки родился, а тот, кто мундира не опозорил. Кто-то, выходит, из командиров твоих иначе считает? Серьезные обвинения, серьезные… А, Владимир Витальевич? На равенство казацкое, на братство посягнуть?

– Пускай еще кто-нибудь подтвердит, Всемилостивейший Государь… Пускай еще хоть одна паскуда тут решится поддержать эту клевету! – запыхтел атаман Полуяров.

Кригов закосил своим глазом в сторону Лисицына. Оба знали, почему Баласаняну, который с ними вместе за Георгиевским крестом был послан в столицу, пришлось с утра отправляться по кабакам – в горестный запой.

Потому что Полуярову места не хватало своего племянника вписать в наградной лист. А может, и не племянника вовсе – про молодого подъесаула всякие ходили слухи, как и про пристрастия Полуярова. Седина в бороду, бес в ребро.

Во рту у Лисицына обмелело, язык к небу присох.

Полуяров командовал Московским казачеством с самой Реставрации, он был глыба, поколебать его было немыслимо. А врагов сживал со свету легко, потому что любого мог командировать на смерть.

– Ладно. Разберетесь, Владимир Витальевич?

Конечно, он разберется.

Уедет Кригов на следующий же день обратно на Кавказ, где будет брошен в самую мясорубку, и через пару дней представят его к третьему уже Георгиевскому кресту – на сей раз посмертному. Сашка, Сашка. Долбоеб.

Лисицын изучал носки своих сапог. Начищенные до блеска.

Сколько радостной тревоги было сегодня, пока к смотру готовились. Великий день! Баласанян, конечно, как узнал, что его не берут, шваркнул дверью, на улице горланил, но он человек южный, буйный… Поорал бы – да и проорался бы. А теперь и его упакуют.

Кригов стерпел Юркино предательство. Не стал призывать его на помощь, даже локтем не пихнул. Не захотел тащить за собой в яму. Хороший ты, Кригов, человек. И товарищ надежный. Прости-прощай.

Государь уже переступил дальше – к какому-то архаровцу из чужого полка.

– Всемилостивейший Государь…

Это вдруг Лисицын услышал свой собственный голос. Но будто и чужой – хриплый, каркающий. Слова еле выговаривает высохшей глоткой, неповоротливым языком.

Император вроде бы не понял, зато понял сразу Полуяров. Двинулся к Лисицыну, давая ему знать, что сожрет его без жалости.

– Всемилостивый Государь!

Теперь вот его, Лисицына, голос. Звонче, крепче.

– Да? – Император обернулся.

– Сотник Лисицын! – гаркнул Юра. – Я подтверждаю все, сказанное сотником Криговым относительно Баласаняна. В представлении к награде отказано командованием в последний момент именно под тем предлогом, как сказано было Криговым. При мне-с.

– Кем же из командования? – вкрадчиво уточнил Государь.

Лисицын молчал. Знал: не простят. Спасти товарища одно дело, а указать на виновного – другое. Государь насмешливо вперился ему в лицо, кажется, и сам уже догадавшись, кого покрывают офицеры. Сердце ухало. Храбрость прошла, накатило предвкушение беды и сознание бездарности того, как загубили они с Криговым свои жизни.

Полуяров прокашлялся.

– Мной, Всемилостивый Государь. Готов объясниться лично.

– Пожалуй, что придется. Потому что такому мы наших офицеров и солдат, Владимир Витальевич, учить не можем. Потому что великая Россия была и будет снова страной для всех народов, которые жили в ней и пожелают снова в нее войти. Общим домом, общим делом – иначе никогда нам не собрать ее по осколкам. Я тут деру глотку, Владимир Витальевич, обещаю прощение бунтовщикам, которые раскаются и вернутся, а у нас, оказывается, прямо тут такое… Под боком.

– Позвольте лично, без свидетелей, Всемилостивый Государь…

Атаман Полуяров побагровел, стал заикаться.

– Я, Владимир Витальевич, просил у тебя полсотни бойцов, с которыми можно было бы мир перевернуть. Поверил тебе. А за тобой, оказывается, пересчитывать все надо. Сдай шашку, прошу тебя, вон хоть Буре.

– Государь… Аркадий Михайлович…

– Не сметь.

Император обернулся к однорукому генералу Буре:

– Александр Степанович. Прими временно командование. А там поглядим.

Генерал Буря – сухой, жесткий – моргнул и резко шагнул к Полуярову, протянул единственную руку за атаманской шашкой:

– Пожалуйте сдать-с, Владимир Витальевич.

И все это – прямо перед Лисицыным, прямо перед Криговым, прямо на глазах у всей полусотни, в гробовой тишине, в белом мраморе и бледном золоте Георгиевской залы. Казаки все глядели куда-то вдаль, на Полуярова не отваживался смотреть никто.

Полуяров неловко, через жирный свой бок, через огромные, как взлетные полосы, погоны принялся сдергивать ремень с шашкой, зацепился, потом стал отстегивать от шашки ремень, и все это время строй молчал; и Государь молчал.

Наконец Полуяров справился, Буря принял бесполезную шашку, все затаились.

– Казачество – это братство, которому полтысячи лет. Не кровь делала казака казаком, а доблесть и верность Отчизне, воинской традиции. Не возродим мы Отчизны, если не будем лелеять наши традиции! Не воспрянем из пепла, если предадим предков. Не поднимемся с колен, если не будем помнить своей истории! Эта форма, которую вам пошили, ее ваши прапрадеды носили. Не убогий кургузый камуфляж той армии, которая Россию не уберегла. Не зеленое сукно безбожников. А те мундиры, на погонах которых было написано: совесть и честь, доблесть и верность! Совесть, Владимир Витальевич, и честь. Ступайте.