Разжалованный атаман сделал разворот на месте, чтобы выйти из залы маршем, хотел положить правую руку на шашечную рукоять, но рука провалилась в пустоту. В дверях запнулся о палас. Строй молчал.

Генерал Буря ни Кригова, ни Лисицына не замечал.

Государь кивком позвал ординарца, открыл ларь и продолжил награждение.

– Как служится?

3

Вечером того дня Лисицын с Криговым и Баласанян вышли на Патриаршие – через кольцо от бывшей гостиницы «Пекин», где теперь располагался штаб ка зачьего войска.

Москва была великолепна. Такая огромная, будто ее не люди строили, а какие-то древние циклопы, она для циклопов словно была и сделана: слишком для маленьких людей широкие улицы, слишком высокие дома, слишком торжественно для обычной жизни: и гранит, и мрамор, и золото. Шагал по ней маршем, и такая гордость надувалась в груди за то, что ты частичка этого, что ты московский гражданин, что к этой древней мощи, к той силище, которая такое смогла воздвигнуть, относишься! Достаточно было просто по Садовому кольцу пройти, чтобы самому почувствовать: и мы не сор какой-нибудь, не дрянь безродная, мы стоим на плечах у титанов из прошлого, и титаны эти смотрят на нас из полумрака ласково – и требовательно.

Вечер стоял еще теплый нежным июньским теплом, а не июльским тяжелым жаром. Медленный ветер мел вдоль тротуаров пух от молодых тополей, высаженных недавно вместо обугленных коряг. Дома терпко, как лекарством, пахли свежей краской, перезвон от ста московских храмов мешался с голосами кафешантанов и смехом, который падал вниз, как пух легко, из открытых настежь окон.

На Патриарших горели все фонари, на уличных углах дежурили городовые, пытавшиеся хмуриться, но на деле порядком размякшие от несерьезных бед и вопросов здешних обитателей. Девушки в свободно дышащих платьях стайками курили у ресторанных дверей, обсуждая своих кавалеров и постреливая глазами в прохожих. Кавалеры, все сплошь штатские в костюмах, сидели вальяжно за столиками, уже несколько расплавившись от вечернего тепла и игристых вин, и на троих казаков в парадной форме глядели иронично. Да и казаки себя тут чувствовали неуютно – кроме, конечно, урожденного москвича Кригова.

Отец у Кригова был хирургом, мать – в архиве работала, квартира у них, куда Лисицына позвали ордена обмыть, располагалась прямо на Садовом, но внутри кольца, поэтому относилась к серебряному поясу – и была своя, отдельная; сыном родители гордились до беспамятства и так же до беспамятства за него боялись. Под Дербентом Кригов – был барчуком, москвичонком, и вечно поэтому лез в самое пекло: лишь бы всем доказать, что ростовских стоит. Зато тут, в столице, он был как рыба в воде.

А Лисицыну ни точно под размер сшитый мундир, ни первый его Георгиевский крест, самим Государем приколотый, ни еще при выходе из штаба принятые сто грамм никак не могли придать нужного для вечерней Москвы куража. Для него, как и для Баласаняна, внутри московского серебряного пояса начиналась какая-то слишком удивительная жизнь, ни на что знакомое не похожая и кажущаяся поэтому сном.

Настоящее было там, под Дербентом, в боях с чернобородыми абреками, в штурмах их каменных сел, в обходах их дырявых осыпающихся городищ, где каждую секунду все могло оборваться: там так колотилось сердце, так шарашил адреналин, таким ярким был от него мир – и серый бетон, и черные горы, и молочный туман! А это… это было как кино про старый довоенный мир, про несбыточную параллельную реальность, которое он смотрел на древнем планшете с исцарапанным и колотым стеклом. Хотелось в него поверить, но не получалось.

А вот почему еще не получалось раствориться в этом вечере: день не отпускал.

Кригов смеялся, нес какую-то возмутительно-восхитительную чушь, Баласанян ему кисловато подыгрывал, а Лисицын только натягивал лицо. На душе было черно. Юра вспоминал то, что Кригов не видел: глаза бывшего атамана Полуярова, когда Государь ему сказал шашку сдать.

Полуяров славился своей злопамятностью.

«Есть такие змеи, которым отрубишь голову, а эта голова еще и мертвой может укусить и яд впрыснуть», – сказал Лисицын Сашке Кригову за обедом у криговских родителей. Но Кригов только отмахнулся.

Ввалились в какой-то подземный кабак, Кригов потребовал всем шампанского – купать Георгиевские кресты. Баласанян, от которого дневную историю договорено было пока держать в тайне, тут совсем заскучнел. Достали кресты, полюбовались на них – Лисицын уныло, Баласанян завистливо, Кригов шаловливо, – а потом Кригов потребовал у Баласаняна поменяться бокалами.

Отдал ему свой, с крестом, а у него забрал пустой. И осушил раньше, чем Баласанян успел уразуметь, что происходит. Потом рассказали Вазгену всю историю – про награждение, про царя, про разжалованного атамана, запинающегося о ковровую дорожку. Кригов, дурья башка, хохотал, Лисицын говорил как есть.

– Прррямо самому лично Государрю так? – раскатывая по-армянски «р», восхитился Баласанян.

– Полуяров нам так этого не оставит, – предупредил их Лисицын, черпая из внутреннего кармана жареные семечки, которых привез с собой целую прорву.

Но заказали водку, потом еще одну, еще – и Вазген наконец согласился повесить золотой крест себе на грудь – в шутку, примерить.

– Верю в мудрость и милость Государя! – заявил он.

За это и выпили. Закусывали семечками. Баласанян хохотал. Эх, дурак Баласанян, думает, что золотой крест и вправду можно от Сашки Кригова получить, а не только от самого самодержца! Надо было эту горечь засластить скорее – Лисицын пошел на бар за следующим водочным залпом и там встретил Катю.

То есть тогда он не знал еще, что это Катя, а просто увидел на барной стойке руку с удивительно тонким запястьем, детским почти, и пальцами – длинными и очень красивыми, но совершенно бесплотными – обнимающими черенок винного бокала. Бокал был наполнен вином цвета стылой венозной крови, а рука была совсем бескровная. Юре это показалось дурным знаком, и он уставился на Катину руку и на ее бокал тяжело, исподлобья.

Эта рука не была предназначена что-либо хватать и удерживать. Разыгрывать на фортепиано сонаты – возможно. Но вцепиться во что-нибудь или что-то куда-то тащить – совершенно точно нет.

Тогда девушка освободила бокал, побарабанила пальцами по стойке, наблюдая за тугой Юриной реакцией, а потом сложила их буквой V. Увидев знак виктории, Юра вздохнул с облегчением и только потом стал искать туманным взглядом обладательницу этих фортепианных пальцев. Золотого кольца на ее указательном пальце он даже и не приметил сразу.

– Только победа! – сказал Лисицын будущей Кате.

– Аминь! – ответила она.

Она и вся оказалась такой же скверно приспособленной к жизни за пределами Садового, как ее запястья и кисти. Плечи были слишком худыми, шея слишком лебединой, ключицы, скулы, грудная клетка – все кости казались такими тонкими, словно были сделаны из сложенной в пару слоев белой бумаги. Глаза были болезненно большими – как будто, взрослея, будущая Катя с детства сохранила их удивленными и распахнутыми.

Ни одна казачка не рассмотрела бы в этой чахоточной балеринке соперницу; там, по границам Московии, жили другие женщины – с волосами и нервами жесткими, как проволока. Запястья и бедра у них были как у московских мужчин, а мужество – вдвое крепче. Любая казачка могла бы эту Катю, эту прозрачную музу, только пожалеть.

Именно поэтому Лисицын, сам пограничный житель, поскобленный наждачной тамошней любовью, в будущую Катю не влюбиться не мог. В переливающемся барными огнями пьяном тумане он рассматривал ее прямую челку, ее волосы по плечи, ее зеленые глаза – и не мог отвести взгляд.

– Ты что, казак? – спросила она и засмеялась.

– Так точно, – сказал он. – А вы?

А она была действительно балериной. Служила в Большом, в кордебалете. То, что балерины тоже служат, Лисицына, военного человека, рассмешило и подкупило.

– Рядовым служишь, значит.

– Каждый рядовой носит в своем ранце маршальский жезл, – сообщила ему Катя. – А в твоем, кажется, семки?